|
ВЛАДИМИР (ЗЕЕВ) ЖАБОТИНСКИЙ
(Глава из рукописи “Крепость в Акко”)
ЗА СУТКИ
... Тропы жизни подобны переулкам Иерусалима: то вверх, то вниз. От тюрьмы, что у русского подворья, до больницы Гадассы всего три минуты ходьбы и три минуты назад: путь недалекий, но какой подъем и какое падение! Так бывает и на тропах жизни... — Прошу прощения за этот философический отрывок; но, в самом деле, за двадцать четыре часа довелось мне пережить такую гамму изменений в “уровне” моего социального статуса, что и в книжках ничего подобного, кажется, не читал.
Восьмой вечер нашего пребывания в “Москобии” (так арабы называют русское подворье, а заодно уж и тюрьму). Чувствовалось, что настроение начинает падать, и поднять его больше нечем. В течение всей недели мы делали, что можно: превратили свою камеру в клуб, читали доклады, рассказывали истории (потом, уже в Акко, кто-то из начитанных товарищей назвал ту неделю “Гептамерон”). Тюремный цирюльник остриг нас, а мы смеялись: отобрали у нас городское платье и одели в одежды, соответствующие духу учреждения — мы смеялись; от тюремной пищи мы отказались, потребовали кашерного супа и не получили, семь дней питались арабским хлебом, посыпанным какой-то мелко нарезанной зеленью, названия которой не помню, — смеялись. Однажды вошел англичанин, начальник тюрьмы; звали его поручик Фру, но между собой мы называли его “Гуц”, т.е. карапуз (вперемежку с названиями еще более выразительными): вошел и отобрал у нас всю недвижимость — свечи, гребешки и книги; мы опять, посмеялись и, когда зашло раннее апрельское солнце, пробовали дремать в темноте на тонких наших циновках, разложенных прямо на каменном полу. Каждую новую каплю яда за эти семь дней мы глотали со смехом; но капель этих накопилось так много, что стало не до смеху. В тот восьмой вечер мы уже молчали; каждый из двадцати (двадцать первый, сефард Малька, герой самообороны в Старом городе, уведен был от нас еще на второй день) — каждый думал одну и ту же думу: что дальше?
Вдруг послышались шаги в коридоре: шаги нескольких пар обуви, притом обуви явно начальственной. У каждой пары подметок, если прислушаться, есть и свой голос, и своя интонация. Одна из пар на коридоре скрипела совсем по-высокопоставленному — сразу чувствовалась и работа хорошего, притом заморского сапожника, и носитель, привыкший повелевать. Отворилась внешняя дверь, дубовая; сквозь решетку, служившую внутренней дверью, брызнули лучи фонаря и послышался английский голос, называвший мое имя. Я приподнялся на циновке и спросил:
— Генерал Сторрс?
— Шалом, адони, — ответил он. Через решетку, все еще запертую, в свете фонаря продвинулась простертая рука в военном обшлаге. Я встал, подошел к двери и совершил обряд рукопожатия; не могу умолчать, что в это самое время один из товарищей пробормотал: “Не стоит пожимать”.
— Как поживаете? — спросил гость. — Будьте любезны собрать ваши вещи, и пожалуйте за мною. Впрочем, не трудитесь, — ваши вещи заберет сторож.
— Нечего забирать, — ответил я. Решетка распахнулась. Я сказал товарищам, что постараюсь дать им знать, что случилось или еще случится; вышел в коридор, обе двери нашей камеры заперлись. Позади Сторрса стоял молодой поручик Н., начальник иерусалимской полиции. Он мне отдал честь по-военному; я тоже, по старой памяти и по рассеянности, поднес руку к бритому виску. Наш тюремный Гуц был тут же, но салютовать не решился, а глядел в сторону.
Мы двинулись процессией: впереди Гуц в качестве вожатого, за ним Сторрс, за ним я, за мной начальник полиции. Пришли мы в большую камеру, раза в два больше общего нашего чулана, откуда я только что вышел; в камере была железная кровать, на кровати был матрац, на столике была керосиновая лампочка. Сторрс указал мне на всю эту роскошь жестом, полным утонченного величия, словно владелец замка, приветствующий гостя на пороге самой исторической залы:
— Это для вас лично. Но у вас нет вещей? Сейчас привезем. Сам привезу — не хочется посылать к вам на квартиру полицейского, чтобы дамы не перепугались. Но — но ведь тут, я вижу, нет мебели. Мистер Н.! — Он обратился к юному полицеймейстеру. — Будьте любезны продуцировать, скажем, два стула, и умывальный прибор, и, кстати, обеденный столик несколько презентабельнее этого. И, пожалуйста, сейчас же. А я еду к вам на квартиру; ле-hитраот, адони!
И он удалился; за ним ушли все воеводы и сторожа, и даже дверь моей новой камеры осталась незапертой. Я выглянул в коридор и поманил к себе одного из сторожей: это был араб, обходительный и несколько меланхоличный, что приносил нам ежедневно хлеб и ту зелень. Он понимал немного по-английски. Я поручил ему передать “Юнесу” (так он называл сидевшего с нами Ионатана Б., нашего арабского томача), что я возвысился в чине, но бедных братьев великодушно не забуду.
Через полчаса я услышал издали скрип главных ворот, голоса, потом шаги: шаги сторожа, который что-то тащил; шаги Сторрса, опять звучавшие как гимн во славу башмачников лондонской улицы Бонд-Стрит; и еще шаги, совсем легкие — я даже не успел их узнать от удивления: женщина? На высоких каблуках? Здесь, ночью? Стук в дверь; голос Сторрса: “Можно?” Я уже настолько вошел в комизм этого положения, что совершенно серьезно разрешил: “Войдите”. Он открыл дверь, но не вошел, а остался на пороге, поднес руку к раззолоченному околышку своей штабной фуражки, сказал: “Пожалуйста, сударыня”, и вошла моя жена.
— Боюсь, что это против всех правил, — сказал генерал, — но в этой комнате необходима женская рука.
Ввалился сторож, нагруженный двумя чемоданами и зеркалом, которое не влезло в чемодан. За ним еще двое, в предшествии поручика Н., со стульями и кувшинами и умывальным тазом. За ними еще кто-то, с подносом; на подносе было несколько полных тарелок и бутылка с ярлыком Ришона.
— Все в порядке? — спросил Сторрс. — Отлично. Я вас оставляю, у меня масса дел; через час заеду сюда отвезти мадам обратно.
— Генерал, — спросил я, — а как будет с товарищами?
— Не беспокойтесь. Я и для них сделаю все, что можно.
И удалился, и сторожа за ним, и опять дверь осталась не запертой на замок; и за дверью он вполголоса, но очень внятно, сделал наставление Гуцу — не мешать нам, пока он сам не вернется. Жена рассмеялась:
— “Сделаю все, что возможно”. Он-то здесь при чем? Из Лондона пришел приказ — перевести вас на положение политических заключенных. Но он все-таки очень мил: собственноручно помог затянуть ремни на одном из чемоданов; напомнил мне, что тебе нужно привезти книги, и набрать свежих чернил в самопишущее перо; и сам предложил мне поехать к тебе в гости! А завтра утром вас всех отправляют в Каир: там приготовлены для вас апартаменты (так он подлинно выразился) в казармах Каср-эн-Нил.
Через час явился Сторрс, и визит кончился. После этого сейчас же постучался ко мне Н., наш юный полицеймейстер; вошел, отсалютовал и заявил:
— Простите, но — вынужден исполнить свою обязанность.
Он подошел к моим чемоданам, открыл их, произвел руками внутри те движения, какие полагаются при обыске; сказал “ол-райт, простите”, отдал честь и ушел.
Я пожал плечами: странный это плод — английский чиновник. Неделю назад прибыли мы сюда, двадцать один человек, каждый со своим чемоданом или своей торбой; все, что угодно, могло быть спрятано в этой поклаже, вплоть до динамита; но тогда нас забыли обыскать. Даже в день конфискации гребешков — тоже не было обыска. А теперь военный губернатор Иерусалима самолично привез два чемодана, — и его подчиненный беспокоится, нет ли там револьвера. Семь лет подряд, как я, надо прожить с англичанами бок о бок, чтобы привыкнуть к этой их путанице и неразберихе; к этой хаотичности, из которой, в конце концов, медленно, неправильно, нелепо, но все же как-то вырабатывается порядок — только иногда слишком поздно.
* * * * * *
Утром я побрился; великое наслаждение после недели назорейства, но нелегкое. Надел собственное платье, казенное имущество бросил под кровать; только номерок свой украл — синюю бляху с белыми арабскими цифрами 127. В коридоре уже застал товарищей, тоже бритых и в собственном платье. Здесь же был и Малька. Но здесь же оказались и те два араба, которых приговорили к каторге за изнасилование девушек в Старом городе во время погрома. Их тоже к нам присоединили. Вышли мы на улицу колонной, под команду И.И. Гинзбурга, по всем правилам шагистики, унаследованным самообороной от легиона, четверо в ряд; но за нами шли, правда чуть поодаль, эти два араба.
Час был еще ранний, и в городе не знали, что нас отправляют в Египет. На вокзале, однако, было полным полно; толпа кричала нам “Гейдад!” Ко мне подошел майор Смоллей: когда-то он был старшим офицером в батальоне у Марголина и натворил нам тогда немало горя, о чем уже рассказано в “Слове о Полку”. С тех пор он давно перешел на службу в администрацию, и оказалось, назначен был начальником нашего конвоя. Он негромко сказал мне:
— Для вас с женой отведено купе. Подождите немного, я велю очистить место, чтобы вы могли подойти попрощаться с матерью — надеюсь, ненадолго.
Редко выпадало мне в жизни на долю путешествовать так весело и удобно. Завтракали мы в вагоне-ресторане вчетвером: Смоллей представил своего адъютанта, поручика Б., из офицеров иерусалимского гарнизона. Б. оказался очень милым юношей; все происшедшее, очевидно, сбило его с толку, в том числе и это почетное эскортирование “каторжанина” в купе первого класса; он недоумевал почтительно. Смоллей был много старше, и служба в еврейском легионе уже давно приучила его к странным сочетаниям, к тому, что официальное звание человека часто не совпадает с его удельным весом: он чувствовал себя, как дома. Нам было очень весело. Жена несколько раз ходила проведать товарищей; им отвели целый вагон; она возвращалась и сообщала: “Едят, поют песни и кланяются”. На станциях Артуф и Шорек ждали нас небольшие еврейские группы. Но в Луде уже была целая толпа: когда поезд наш подошел, раздались рукоплескания, сотни рук замахали платками и шапками. “Пол-Тель-Авива здесь”, — сказал мне кто-то: вполне возможно — Тель-Авив еще тогда состоял из полудюжины улиц. Я, подъезжая к Луду, гадал: позволит ли военная полиция придти на станцию последним солдатам легиона? Около 400 палестинских добровольцев все еще донашивали форму еврейского полка в лагере под Сарафендом, в трех верстах от Луда. Оказалось, они все пришли, и сам полковник Марголин явился с ними и стоял навытяжку...
* * * * * *
Незадолго до заката мы прибыли в Кантару на Суэцком канале. Отсюда жена моя поехала в Каир, Смоллей с нею; нас же, арестантов, ведено было задержать в Кантаре. Мы снова выстроились колонной, и поручик Б. повел нас к месту нашего отдохновения; и опять плелись за нами те два араба. Я узнал дорогу: всего за полгода до того я сам по ней ходил, целую неделю по два раза в день, когда в тюремном бараке сидели мои подзащитные, солдаты 38-го батальона, преданные суду за “бунт”: по утрам их судили в большой палатке три офицера, а после обеда я ходил к ним в тюрьму совещаться. Я шел теперь по той же дороге и думал думы, полные горечи пополам с улыбкой, думы о путях жизни, подобных переулкам Иерусалима; но здесь эти думы рассказывать не стоит — опять вышла бы философия.
Так мы дошли до тюремного барака. Я узнал капрала, заведывавшего тюрьмой, и он меня. Поручик Б. шепнул ему что-то на ухо; тот кивнул головой и ответил: “так точно, сэр”. Б. после этого подошел ко мне и сказал негромко:
— Я его предупредил, что вы — на особом положении.
Я хотел было сказать ему, что в этом не было никакой надобности, но он быстро пожал мне руку и ушел.
Капрал, очевидно, не так его понял. Правда, говоря со мною, он стоял навытяжку и держал руки по швам, словно еще вспоминая мои прежние погоны; но “особое положение” он, очевидно, использовал в смысле удвоенного надзора. С соблюдением всяких офицерских почестей он отвел меня в самую тесную и самую темную из клеток во всем бараке; там не было ни койки, ни стула, ни окна, только дырочка в двери; впустил меня, оглянулся во все стороны — нет ли подслушивающих — и сказал с глубокой грустью:
— Вот что полагается человеку, который борется за свою родину; я из Ирландии, сэр.
Отдал честь и ушел, а ключ в дверях повернул дважды.
Настала ночь; света не было; подо мной рогожа на цементном полу; рукой можно было достать обе стены справа и слева; ни кувшина с водой, ни одеяла; и еще суток не прошло с той минуты, когда я поднялся с такой же циновки в “Москобии”. Я дотронулся рукою до подбородка: неужели я, действительно, выбрит? Неужели я, действительно, провел этот день на бархатной скамье спального вагона, ел какое-то турнедо с шампиньонами на тонком фаянсе, вилкой из (правда, накладного) серебра? О, сколь прекрасны переулки твои, стольный город Давидов, — переулки твои, подобные тропам нашей жизни...
На дворе послышались голоса товарищей: их выпустили погулять на свежем вечернем воздухе — насчет их “особого положения” ирландский капрал, почитатель борцов за родину, не получил никаких распоряжений. Час и больше они там шумели и кричали мне “шалом”, потом разошлись по своим ночлежкам.
Капрал подошел в моей двери и спросил через дырочку:
— Угодно погулять, сэр?
Я вышел; мы долго ходили взад и вперед под навесом между бараком и проволочной изгородью, и он рассказал мне, что и тех двух арабов, изнасиловавших девушку, он тоже почтил “особым положением”, притом по собственному почину: взял их за уши, стукнул бритой головой о бритую голову, и запер — “отдельно, а где — не скажу”.
В конце прогулки он остановился, осмотрелся по всем сторонам, и шепнул мне на ухо:
— Сэр, там за оградой, за колючей проволокой, стоят несколько еврейских солдат. Они хотят говорить с вами. Если согласны, идемте; только надо беседовать шепотом.
Я подошел к проволоке один; капрал остался под навесом. В темноте я различил тени, их было четверо или пятеро. Они сидели на песке, но поднялись, увидев меня. Я спросил по-еврейски: — Кто такие?
Это оказались мои прошлогодние подзащитные. Их тогда приговорил военно-полевой суд, кого на два года, кого на четыре; они отбывали свои сроки в Египте, но недавно вышла амнистия. Большинство уехало в Америку; но эти решили вернуться в Палестину. Тут им сегодня сообщили, что и я в Кантаре, в том самом убежище, куда еще недавно приходил к ним по два раза в день, и они тайком пришли сказать мне, что — что нечего сказать; ничего путного не скажешь.
< < В библиотеку < <
|
|
|