|
|
Арье Вудка.
Скрытый свет.
Проза
Дыхание рая
Перед карцером раздевают догола, отбирают одежду и обувь, оставляют только трусы и майку. В качестве верхней одежды выдают легкую хлопчатобумажную робу, не первой свежести, обычно без пуговиц, с дырами. Шапку тоже отбирают. На ноги дают специальные карцерные шлепанцы. Уходя, оставляешь их для преемника. При этом никто не интересуется, есть ли у тебя грибок.
Вот и карцер — маленький бетонный гроб. Стены заляпаны беспорядочными цементными брызгами ("шубой"), впечатление ужасное; в неровностях скапливается многолетняя сыроватая пыль. Помещение подвальное, окошко маленькое, очень высоко, загорожено многочисленными густыми решетками; стекла матовые. Полумрак. Двери обиты железом, рассверленным заусенцами внутрь камеры (чтобы не мог стучать — руки изранятся в кровь).
Над дверью - зарешеченная сквозная ниша, в ней — слабая лампочка накаливания, бросающая оранжевый, переплетенный тенью решетки отсвет на потолок. В стену вделан крохотный "стульчик", на нем едва уместится одна детская ягодица. Это, чтобы не засиживались. Столик чуть больше, холодный, каменный, чтобы не использовали не по назначению. Пол из ледяного бетона. Ни лечь, ни сесть. Грязь, никакого умывальника. Парашу обнаруживаешь по запаху, прежде чем умудришься разглядеть ее в сгущающихся книзу вечных сумерках. Затхлый, спертый воздух, сырость, холод. Главное - холод. От него негде и нечем укрыться. Затем — отсутствие какого бы то ни было дела. Абсолютный информационный вакуум. Ни книг, ни собеседников. Горячую жидкую похлебку дают через день. В "летные" дни остаются только 450 граммов сырого, тяжелого черного хлеба и вода. На ночь дают "вертолет" - деревянный, грубо сколоченный топчан, который кладется прямо на холодный пол (внизу вообще холоднее, ноги особенно мерзнут). В десять вечера топчан выдают, в шесть утра забирают. Калорийность ужасной пищи ниже уровня основного обмена, то есть той энергии, которая тратится организмом в условиях самого комфортабельного, абсолютного покоя.
И особенно грызла мысль о том, что это ведь только начало, что теперь, скорее всего, этот кошмар будет подминать меня постоянно, до самой смерти. Зачем же оттягивать ее?
На холодной батарее я обнаружил ощупью непонятно откуда взявшийся кусок старого сала, шокировавшего меня нестерпимой даже здесь вонью. Случайность? Под батареей в крохотном стенном углублении, полном праха, завалялась ручка алюминиевой ложки. Металл, — может пригодиться... Пожалуй, меня спасло необычайное событие, самое яркое и таинственное в моей жизни. Случилось это, когда я, обессиленный многочасовым зябким курсированием из угла в угол каменного гроба, прикорнул у стола в перекрученной, неудобной позе. Не знаю, спал я или нет. Не знаю, сколько прошло времени (часы отбирают еще у входа в тюрьму).
Когда поднял голову, матовое окошечко было окрашено ультрамариновым цветом вечера. Еще явственнее оттенился зарешеченный отсвет лампочки на потолке. Клеточки тени были трапециевидные: узкие внизу и все более широкие вверху. Все оставалось на месте, и в то же время преобразилось непередаваемо. Карцер стал как бы сквозным; весь мир и меня самого пронизывало сияние неземного блаженства. Пыточный гроб всеми фибрами своими трепетал от такого нечеловеческого счастья, что я, переполненный ликованием, бросился на пол с горячей молитвой, мешая русские и еврейские слова.
Это была молитва благодарности. Я ощущал все необычайно явственно. И невыразимо четко осознавал, что никогда в своей земной жизни не испытывал и наверняка не испытаю ничего даже отдаленно похожего на это чистое, святое, невозможное блаженство. Это было дыхание вечности, в котором бесследно растворялось все злое, наносное, второстепенное. Это был не тот внутренний огонь, который подобен жестокому пламени в черной пещере, а тихий, неугасимый светильник. Это состояние уходило медленно, постепенно, слабея и замирая день за днем. Оставляло неизбывную память. Остывало неспешно, как море. Никогда не забуду, с какой улыбкой величайшей радости засыпал я на голых досках. Ни холода, ни боли, ни зла, ни смерти для меня не существовало. Мне не только ничего больше не было нужно, но наоборот, я не знал, на кого и как излить переполняющее меня блаженство.
Лишь спустя несколько дней, когда теплился только его слабый остаток, я вспомнил о голоде. И какой вкусной казалась мне тогда жидкая похлебка со "шрапнелью"! До сих пор помню, как загорались во время еды мои глаза (я это чувствовал физически), и как переливалась каждая клеточка тела. Привычного человека не удивишь, не испугаешь, не восхитишь, но впервые — все впечатляет необычайно.
В предпоследний день меня вывели из карцера и, в чем был, повели в кабинет допроса, где сидели Сконников и Четин с протоколами. Видимо, они ожидали увидеть раздавленную и на все согласную жертву.
Вместо этого они увидели веселого, бледного, наголо остриженного зека, который в своей нелепой робе как-то чересчур раскованно заявил им, что говорить ему теперь с ними не о чем, что карцер — средство давления, и что ничего подписывать не собирается. Они, конечно, стали оправдываться. Как положено, врали, что о карцере впервые слышат, что от них это, конечно же, никак не зависит. Я нагло усмехнулся и молчал, пока меня не увели.
Исповедь
(перевод с иврита)
Поосторожнее с дулом. Магазин извлечен? Порядок. Кто ты в армии ? Просто солдат? Нет, ты не простой солдат, у тебя слишком выразительное лицо. Нам предстоит долгая дорога, так может быть ты согласишься заплатить за проезд не деньгами, а более редким товаром: способностью выслушать. Ты не возражаешь, ну прекрасно.
Акцент выдает тебя. Родился ты далеко отсюда... И я тоже... Все мы, можно сказать. Сейчас мне сорок четыре, а приехал я двадцать лет назад. Если я сравню свою жизнь здесь, жизнь человека, именуемого Арье Манор, с жизнью юноши Геннадия Холмина там, то я не поменялся бы с ним местами. И даже, если захотел бы, не смог, потому что я стал другим человеком. Согласись, каждую минуту мы в чем-то меняемся, но эти изменения, как ветки на дереве, произрастают одно из другого, без разрывов, не отменяют друг друга и принадлежат тому же стволу, питаются от того же корня, а вот со мной случилось нечто противоположное. Каким образом? Именно эту собаку я попытаюсь откопать. Спрашивай ты тоже, не стесняйся, ведь и мне самому не всё тут ясно.
Может быть, моей основной бедой было отсутствие бед. Я не преследовался, не боролся. То есть я участвовал в войнах Израиля, но Геннадий Холмин, мой двойник, не боролся и не мучился поиском. Его жизнь была достаточна скудной по сравнению с моей, но он-то не знал этого, потому что ему не с чем было сравнивать. Всевышний одарил нас веселым характером и исправным здоровьем. Я и теперь неплохо выгляжу, а тот Геннадий был вдвое моложе меня, добрый молодец. Был как все, не отделялся от не евреев, приучился игнорировать проявления антисемитизма и как мог, устраивался в жизни. Все протекало наилучшим образом, пока еврейские первопроходцы не начали проламывать железный занавес. За ними охотились, сажали в тюрьмы. Но обычно все было шито-крыто. Не везде их видели и слышали. И Геннадий не углублялся в это дело, пока один из его сотрудников не решил репатриироваться и из-за этого оказался в фокусе публичного поносительства на всеобщем собрании. Такой безумной ненависти Геннадий не ожидал. Утроба антисемитской души нашла удобный случай извергнуться наружу во всем наборе своих запахов. Хуже всего было то, что организаторы потребовали от Геннадия принять участие в вакханалии шельмования - именно учитывая происхождение последнего. Это уже было сверх его сил. Он уволился тут же, не задумываясь, и вскоре, без особых проблем, сумел получить разрешение на выезд. Его всегдашнее везение не подвело и тут, и он не подозревал, что тем самым пришел ему конец. Он наивно воображал, что его прежняя жизнь продолжится на новом месте в обычной накатанной колее, только вместо не евреев вокруг окажутся евреи, и в этом будет состоять вся желаемая перемена.
Подобно тому, как он приспособился к не евреям, так и тут его стремлением была полная ассимиляция в новой среде, включение в нее без остатка. И снова его удача улыбнулась ему, то есть теперь уже моя удача, потому что в этой непомерной удачливости крылась его смерть и мое рождение.
Я был отличным учеником в ульпане, и моя юная учительница иврита нашла во мне образцового нового репатрианта, прямо из книг. Нас объединила любовь к святому языку. Я впитывал его как сосунок у своей языковой мамы, и языковая связь с головокружительной быстротой превратилась в соединение губ, сердец и судеб.
Я присоединился к "сабровской" семье своей супруги, мечта осуществилась. Семья была традиционной, и это мне нравилось. Я не знал о еврействе почти ничего, но стремился стать полноценным евреем. Поэтому радовали мое сердце и праздники, отмечаемые по всем правилам, и кошерная пища. Я быстро впитал эти обычаи. Я чувствовал день за днем свое очищение и освящение.
Счастье царило между нами. Меня обошли страдания и испытания, выпадающие на долю столь многих репатриантов. Семья моей жены была достаточно зажиточной, тесть принял меня в свой бизнес, который случайно соответствовал моей специальности. Мы стали компаньонами, а после его внезапной смерти я унаследовал все его дело. Я был загружен разнообразными делами и планами: заработок, дом, дети, развлечения - переполняли мою жизнь и не оставляли места для глупостей. И действительно, не на что жаловаться, все мне удавалось. В течение считанных лет я достиг нового положения: теперь у меня все осуществлялось как бы само по себе, коллективом надежных работников, и мне оставалось только иногда проверять и удостоверяться, что дело ведется, как надо. Моя жена оставила преподавание и целиком ушла в домашнее хозяйство. Сына призвали в армию, а дочь вышла замуж. Внезапно моя жизнь оскудела, и я почувствовал себя опустошенным. И тогда овладели мной непродуктивные раздумья о смысле бытия, загадки типа: откуда ты пришел и куда ты идешь. Вопросы, на которые никто не ответит исчерпывающим образом. Они неразрешимы до конца, но нельзя уклоняться от них, поскольку они приходят от Б-га, как рождение и смерть. Я начал копаться в своей жизни и искать ее смысл, желая обнаружить в спонтанном потоке событий код судьбы, цепь логичных глав, приведшую меня к нынешнему состоянию.
Чем больше я думал, тем отчетливее убеждался, что между мной, таким, как я есть сейчас, и между тем юношей, который был до моей репатриации - нет ничего общего. Я как будто высидел себя из ничего в середине своей жизни, как будто у меня вообще не было юности. Неужели я подобен Адаму? Моя бледная память спотыкалась и изменяла мне до такой степени, что попытки восстановить какие-либо события из жизни Геннадия Холмина неизменно расцвечивались яркими еврейскими красками до такой степени, что даже антисемитские хулители начинали вдруг изъясняться в моей памяти на сочном иврите, и это было нелепо, как персонажи из чеховского "Дяди Вани" в ивритской версии "Габимы". Это было абсурдно, как летающий бегемот, и эта внешняя характерность разрыва, разлома и рассечения полностью соответствовала их внутренней сути. Даже ненависти не осталось между мной и моим прошлым. Такого совершенно перемещенного лица еще не было. Ведь все, абсолютно все изменилось до неузнаваемости: строй души и стиль жизни, язык и мелодия, общество и климат, ум и чувство - и никаким путем не мог я отождествить себя с Геннадием Холминым, который таял в моей изношенной памяти. Сумасшествие, шизофрения. Человек без прошлого. Лунатик, свалившийся с неба. У меня освободилось достаточно свободного времени для чтения, и я постепенно пришел к выводу, что моя загадка - это и загадка целого общества, возможно подсознательная. Его духовные потребности свидетельствуют об этом со всей ясностью, и разница между мной и «сабрами» подобна различию между ослепшим и слепорождёнными, потому что все мы относимся к обществу отрезанного прошлого, и наше коллективное сознание подобно моему личному. Я стал обращать внимание на подспудные мотивы (возможно, скрытые от самих действующих лиц) преувеличенной верности своей общине, за которую все зачем-то цепляются. Мне всегда кололи глаза давние эмигранты из страны Геннадия Холмина, которые упорно блюдут потребление свинины, пользуются прежним языком (даже если изначально владели им с трудом) и украшают новогоднюю ёлку. Я отдалялся от них с оттенком презрения, но теперь понял, что они искали в основном способ сохранить непрерывность своей личности, и этот инстинкт не останавливался перед затворничеством в стенах псевдорусского гетто, в котором принято напиваться до косноязычия и материться направо и налево даже в трезвом состоянии. Они мумифицируются в обычаях своего бывшего изгнания и пытаются оградиться ими от изменений самоидентификации. И хуже всего было то, что даже ощущение дохлятины, которое я пестовал в себе, стерлось, и я стал воспринимать
эти явления без всякого чувства, без симпатии или отвращения, с холодным отчуждением. Однако мое всепрощающее прозрение не избавило меня от отвратительной пропасти в душе и, от избытка отчаяния, решил я съездить в колыбель своего прошлого, чтобы поймать его на горячем и овладеть им заново. Времена менялись, и уже можно было купить билет в Россию и обратно, не подвергая себя особому риску.
Там, в прошлом, остались мои родители и старший брат со своей нееврейской женой, детьми и даже внуками. Мы кое-как переписывались, слова на бумаге были приятными, но слишком затасканными и повторяющимися, как при зубрёжке, и их мнимое тепло было подобно прозрачному покрывалу над холодом бездны. Эту пропасть я хотел ликвидировать прежде всего в себе, и из эгоистических, не буду скрывать, побуждений пересёк я пропасть пространства и времени.
Какая глупость! Разве такой мост возможен? Я, правда, обнялся со своими родителями, но очень скоро обнаружил, до какой степени эти сердечные объятия могут быть данью вежливости. Их расспросы о моей жизни были именно такой данью, и они не жаждали получить от меня ответы подробнее слов "хорошо", "в порядке", а если я пытался быть более конкретным, переводили разговор на другую тему, ближе к своим проблемам и материальным нехваткам их внуков и правнуков (в последних уже не осталось еврейских черт), намекая на необходимость денежной помощи, покупок и подарков для них. Если бы не пережитый мной кризис, который расшифровал для меня многие тайны, такое отношение раздавило бы меня, но теперь я был одет во всепрощающее понимание, я выпал из сферы их жизни, и по сути, больше не являюсь их сыном, а мои дети - их внуками. Ясно, что они будут заботиться о своих потомках, находящихся в их жизненной сфере, в их материальной, эмоциональной и умственной досягаемости, а я не более чем орудие их заботы, которое случайно упало с луны, и вот-вот вернётся туда навсегда, и жаль, если неземные сокровища, манна, которой оно владеет, ускользнёт вместе с ним без того, чтобы немного облегчить им тяготы.
Для того, чтобы воспринять меня как своего подлинного сына, они вынуждены были бы приблизиться ко мне по-настоящему и понять мою жизнь, а это требовало от них разрушительной перемены, которой противились сильнейшие их инстинкты. Я пришел, чтобы отменить высившуюся между нами стену, но в их присутствии она выросла и упрочилась необычайно, смеясь над моей беспомощностью. Я не мог даже есть у них, и в конце концов приобрел себе на время отдельную посуду и ел только растительную пищу.
Их незримая тень наложила отпечаток на мои встречи со знакомыми Геннадия. Родители хранили в глубокой тайне факт моей репатриации. Они рассказывали всем, что я работаю в отдаленном и важном месте на территории их государства. Мои письма просили посылать на почтовое отделение в соседней области из опасения, как бы соседи не узнали мое новое место жительства. По сути я, из плоти и крови, был из-за этого незваным гостем, могущим разбить вдребезги старательно внедренную легенду. Я вынужден был играть в их игру и натягивать на свою физиономию выражение таинственности при каждом контакте со знакомыми Геннадия. Я репатриировался из другого города, в котором работал тогда, и это облегчало жалкую ложь, сама необходимость которой делала несчастной мою душу, давно отряхнувшую подобные пресмыкания и их неписаные идиотские правила. Моя обычная здесь одежда превращала меня там в белую ворону, но именно эта одежда придавала мне большую значительность в глазах людей, и они воздерживались от слишком углубленных расспросов. Мои облачения подходили к стежкам легенды. Не один раз хотелось мне разбить выдумки и рассказать всю правду, однако, в дополнение к обиде родителей, это грозило другой опасностью: они наверняка изобрели бы новую сказку, вроде моей "службы" в их заграничной разведке, из-за секретности которой я не могу поведать об этом публично, а потому мне приходится разыгрывать иностранца, гуляющего тут в свое удовольствие. Паутина лжи ткала их средой, и невозможно было избавиться от неё в их присутствии. Я не мог дышать в этой атмосфере, она удушала меня. Я поспешил удовлетворить все их материальные претензии и помчался в «Интурист», чтобы ускорить свое возвращение.
Находящиеся в офисе туристы разговаривали между собой по-польски, и вдруг я как будто внезапно "вспомнил" этот язык: я понимал каждое их слово без усилий. Что-то тянуло меня к ним; мне казалось, что если они обратятся ко мне на своем языке, ответ всплывет сам собой из тьмы моего подсознания. Поляки заказали билеты на свою родину, и я, сам не зная почему, сделал то же самое. Последнюю ночь в доме родителей я провел в своей юношеской постели, и мне снился тот же кошмар, который преследовал мое детство: люди в высоких черных фуражках ущут меня, и я, объятый животным страхом, убегаю и скрываюсь между руинами. Мой мир разрушен до основания, меня пронизывают лютые холод и голод, но страшнее всего подавляет одиночество: я - загнанный зверек, я вне закона. Каждое двуногое, на которое я наткнусь, оборвет тоненькую ниточку моей жизни... В моей руке плохонький револьвер, но разве поможет он против адских сил зла вокруг. Сумерки, развалины, жуть и вечное бегство до горького конца... Я очнулся и уразумел корень своей тяги в Польшу. Не случайно я родился сразу же после Катастрофы.
Наконец-то я уловил какую-то нить, пересекающую пропасть, нить сна, сохранившегося от Геннадия Холмина. Остальное - призрак.
...Луг в Польше, удобренный моим прахом. Последние остатки Варшавского гетто. Лагеря уничтожения. Прохладный пепел. Тут мое происхождение, отсюда я произрос заново. Но точка моего исконного происхождения далека отсюда, она близка к моей стране. Гора Синай, первобытный свет, предшествовавший светилам... В этих полюсах все. До дна и в контрасте. Начало и конец... Благословение и проклятие... Сотворение и забвение... Вечность...
Ты уже выходишь? Я остановлю за светофором. Нет, я, по сути, закончил. А если и нет, разве это важно? Все мы продолжаем этот рассказ. И ты тоже. Всего тебе доброго. Не за что.
Минутку! Еще одна фраза. Невыносимы, как чесотка, для себя и для других те, чьи ноги ослабли при роковом прыжке, оторвались от одного берега и не утвердились на противоположном: это люди бездны, и вопль падения на устах их.
Поэзия
Потоп
Вздымается пучины буйный демон.
Над гибелью — один ковчег святой.
Давно плывут акулы над Эдемом,
И небо перемешано с водой.
Когда лишь волны выли нам в ответ
И не было опоры даже в вере,
Мне голубь нес оливковую ветвь,
Как весть о том, что есть на свете берег.
Пусть воет вал, отвыкший от преград,
И снова в борт гремит удар жестокий –
Страна моя встаёт, как Арарат,
Над водами вспенённого порока.
И слабенький проросший стебелек,
Склонясь на непросохший скользкий камень.
Любуется, как радугу зажег
Всевышний светозарными мазками.
Мордовия
Опять леса забрезжили в тумане.
Ползет унылый, сумеречный день,
Где неба нет — лишь серый пар, как в бане.
И ты себя терпением одень.
Вдоль проволок заботы обновляют
Под лай собак и карканье ворон.
Нам распевает радио о мае
Под вахтенного рельса тяжкий звон.
1971, Потьма
Бабье лето
Черны, мрачны ветвей костлявых кисти.
Живой прохладой поит ветра ключ.
Тогда сжигают кучи мёртвых листьев,
И солнце скупо греет из-за туч.
Глух небосвод, невнятен, ватен, женствен.
Дымы от куч подобны временам.
Коты урчат в продлившемся блаженстве,
И вкусен листьев горький фимиам.
Обретение
Вброд по горло через враки,
Не жалея ног,
Я искал Тебя во мраке
И уснуть не мог.
Я искал, еще не зная,
Что же я ищу.
Открывалась полночь злая
Вьюге и дождю.
И в кромешном вое рваном,
Где дороги нет,
Сквозь невидимые раны
Пробивался свет.
За последними домами,
В звяканье вериг,
Застревал в густом тумане
Запоздалый крик
1972, Потьма
Предчувствие
От чистоты безгрешного Адама
Порогом смерти мы отделены,
И даже клочья райского тумана
Замерзли среди снежной пелены.
Но, может быть, еще под звездной твердью
Мы возжелаем горестей былых,
Когда земля, беременная смертью,
Закорчится от схваток родовых.
1972, Урал
Мудрость
Проходит ярость, взрывчатость, — и больше
Невольно не сжимается кулак.
И чувствуешь: душа под сбруей Б-жьей
Не рухнет между кладбищ и клоак.
Она разумно выберет дорогу,
Не вздрогнув, не метнувшись, как дитя,
И выпьет боль свою в молчаньи строгом,
Храня других от этого питья.
И горизонты сердца все светлее;
В нем тает мрак сосульками со стрех.
Ведь человек испуган не злодеем,
А зеркалом, где свой увидел грех.
1973, Урал
***
Веселья нет — спасибо за печаль,
Согретую Твоим пасхальным солнцем,
За тишину и слезы невзначай,
За это невеликое оконце.
Спасибо, что печаль разделена
Неразделимой светлою любовью,
Что истлевает снега пелена,
Не наполняя сердце новой болью.
1973, Урал
Судьба
Как пепел Храма, яростным дыханьем
Судьба моя развеяна по ветру,
Где скифские снега и пух вороний
Мне стелят ложе с камнем в изголовье,
И надпись стертая на камне этом
Поведать ни о чем уже не может.
1972, Потьма
Скрипичный концерт
В крыльях мятущихся цепкого звона
Слёзы восторга щемятся наружу,
И нестерпимая боль Мендельсона
В небе полощет пленённую душу.
Синай
Нагие первобытные просторы
Эфирной дымкой дышат налегке,
И дивные сиреневые горы
На корточках застыли вдалеке.
Вершину роковую различаю,
Что думу вековечную хранит.
Судьба моя впечатана скрижалью
В ее несокрушимости гранит.
Каким узлом Синай меня отметил
И как настигнуть смог через века?
Царит над этой танковою степью
Его непостижимая рука.
Пустыня затаившаяся внемлет.
Вселенной от величья тяжело.
И облако таинственно, как древле,
Легло на это грозное чело...
А море — ослепительной лазури,
Цепочка пальм и белозубье волн,
И не хватает только знойных гурий,
Чтобы дополнить этот сладкий сон.
И к солнцу из обветренных ущелий,
Где гравий и струенье чистых вод,
Цветы и пальмы, зелень, птичьи трели, -
Густой и дикий аромат плывёт.
Здесь дней творенья дремлющие силы
И в небо погрузившийся простор.
Здесь каменные отчие могилы –
Котомками на древних спинах гор.
А-Тур, 1978
Зрелость
Бездне весенней недолго синеть
В сердце твоем, человече.
Лета звенящая, плавкая медь
Взвалена будет на плечи.
С ношей срастешься ты, словно верблюд.
Как бесконечны пустыни!
Медью терпенья одет и обут,
Грузно шагаешь отныне.
1982, Тель Авив
Праздник Пасхи
Над Сионом весенним, над буйством полей
Воздух розовым маслом струится.
В эту пору свободы — не бывает светлей —
Мир дыханьем умеет молиться.
1982, Тель-Авив
Сердцевина
Как прозрачно это тело,
Как телесен слог.
Что Он сделал, что Он сделал,
Неизбывный Б-г?
Далеко, в песках Синая
Вечность обронил.
Все горит и не сгорает
Куст, Израиль, Мир.
Стать хочу неопалимым
Языком огня.
Чтобы вздох Ерусалима
Окрылял меня.
Чтоб над ним расправить перья
Огненным щитом,
Защищая от безверья
Лучезарный дом.
1983, Тель-Авив
С того света
Кто мы, что мы?
Лыком шиты,
Дублены и солоны,
Из кандальной, безъязыкой,
Озверевшей стороны.
Кто мы, что мы? Дети Данте:
Знанья чёрного печать
Никаким письмом таланта
Невозможно завещать.
1984, Тель-Авив
Память
Железные цветы страны железной,
Где каждый шорох смертью оттенен,
Я помню вашу сумрачную бездну.
Она жива. Она одна не сон.
И я бреду вдоль проволочной рези.
И низок, и тяжел свинцовый свет.
И капельки сияют на железе,
И ничего на свете больше нет.
1979, Тель Авив
Бар Гиора
Себя запомнил он в борьбе.
Его скрутила сила злая,
И смерть готовит он себе,
| |