|
Григорий ДомбИстория, не найденная в саквояже
Сон в хамсинную ночь
Решив стать писателем, я стал искать какой-нибудь
сундук, ларец, старый шкаф, набитый неразобранными бумагами или
просто, на худой конец, какую-нибудь рукопись. Современная
литература, я это уже понял, начинается с такой или похожей
находки. Дальше все дело в отстраненной тотальности интерпретаций,
в легкой игре разума, временами производящей что-то напоминающее
пророчества, но пророчества необязательные, безопасные, потому что
никто и не претендует на то, чтобы сделать что-то иное, нежели
отразить один текст в другом, а само отражение - в третьем, в пятом
и – до бесконечности, когда уже смысл, истончившийся в отражениях,
начинает мерцать, намекая на что-то неназванное.
Если бы я был настоящим интеллектуалом, искомые
сундуки, ларцы, просто бумаги подстерегали бы меня на каждом шагу.
Никогда не думал, что отсутствие породы скажется так прямо, так
грубо – удача не поворачивалась ко мне. В конце концов, я нашел, но
находка совершенно ошеломила меня. Это был большой металлический
саквояж, в каких носят деньги. Я и подумал, что, возможно, там
лежат деньги, и, таким образом, нужда становиться писателем
миновала меня. Я отряхнул с блестящего металла песок, потому что -
забыл сказать - я нашел, то, что искал зарытым в песок и в таком
месте, где совершенно не ожидал чего-нибудь найти. Ящик был очень
тяжел, и, если он был набит пачками стодолларовых купюр, то там
должна была быть сумма не меньше миллиона. Я отряхнул песок и стал
делать безуспешные попытки открыть замки. Напрасно! Металлический
ящик был заперт так верно, что не давал никакой надежды на то, что
мне удастся добраться до денег самому. Нетрудно догадаться, что мне
не хотелось обращаться в фирму, где открывают замки, потому что
такие конторы, все до одной, связаны с полицией. Не слишком большой
выигрыш ожидал бы меня и в том случае, если бы я обратился к
слесарю, оказывающему свои услуги неофициально. Я вполне мог бы
стать объектом шантажа, а то и просто разбоя. Я был в
растерянности, и не придумал ничего лучшего, как притащить саквояж
домой. Приобретя в магазине особо прочные сверла для сейфовой стали
и получив от продавца искренние пожелания успеха, я снова помчался
домой, где меня, может быть, ждал миллион. Сломав оба сверла и не
добившись никаких видимых результатов, не зная, что предпринять
дальше, я стал от нечего делать рассматривать ящик и обнаружил
сбоку небольшое углубление, в которое против ожидания поместилась
фаланга указательного пальца. Палец слегка кольнуло, и замки на
саквояже отщелкнулись сами собой. В нетерпении я поднял тяжелую
крышку и, не удержавшись, выругался. Что бы там ни было, в этом
саквояже, оно было залито, похоже, тем же металлом, из которого был
сделан саквояж!
Я не получил денег, и мне – понял я – придется
становиться писателем. Но я не получил и рукописи!
Хотя, с другой стороны, затратив столько сил на
переноску этого пудового вместилища замурованных надежд, сломав два
сверла и убив на все это кучу времени, я, наверное, заслужил право
рассматривать этот саквояж, как текст. В некотором смысле, он –
саквояж – является образцовым текстом, отталкиваясь от которого, я
смогу создать то, что обычно в таких случаях создают писатели. Во
всяком случае, у меня нет другого выхода.
Если так, - вот текст, находившийся в саквояже, вернее,
текст, которым является саквояж. Он и самому мне кажется, как бы
сказать, несколько раздражающим, но у меня нет другого…
***
Однажды в августе лежал я на своей кушетке, полузакрыв
или закрыв глаза, и мутное липкое марево обволакивало меня, и стала
ночь, если была ночь, или день, если я умер днем.
Я уже подумал о политике, и мне было на все наплевать,
даже на встречу Большой восьмерки, которая никогда не происходит в
это жаркое время года у нас в Израиле. Но тут в мою голову медленно
втекла и расплылась мысль о том, что я обещал принять сегодня
какого-то иностранного журналиста из газеты с очень затейливым
названием. Я попытался припомнить название, но мне стало от этого
хуже.
- О! – Осторожно подумал я. – Если мне стало хуже,
значит, я жив. Если я жив, - то мои глаза открыты и сейчас ночь.
Если сейчас ночь, то журналист должен быть американским, поскольку
день сейчас только в Америке, а журналисты не берут интервью по
ночам.
Наверное, ночь могла бы быть где-нибудь в Австралии. Но
я не могу думать об Австралии в такую жару, и решил, что журналист
американский.
***
Он оказался настоящим хамом. Во-первых, он вошел без
стука и, не обращая на меня никакого внимания, принялся
расхаживать по комнате взад и вперед, разглядывая развешанные по
стенам фотографии моих предков, разбросанные по столу и по полу
рукописи и даже пробуя на ощупь, из какой ткани сшиты мои брюки,
брошенные на спинку стула.
Во-вторых, он мог бы одеться чуть скромнее, имея в
виду, что идет в приличный еврейский дом, а не в клуб
трансвеститов. Представьте, он был в балетной пачке цвета фламинго,
черных трусах и кроссовках, а в руке у держал огромный блестящий
металлический саквояж, такой, в которых обычно носят деньги. И
это все при росте не больше 165 сантиметров и весе не меньше 120
килограмм. Когда он расхаживал взад-вперед по моей комнате, его
жирные ляжки нагло шлепали одна о другую, а сиськи на волосатой
груди лупили по животу и не попадали в такт со щеками, которые
тряслись, придавая лицу их носителя надменный римский вид. Саквояж
раскачивался туда и сюда, и журналист время от времени вилял задом
и поджимал ногу, чтобы увернуться от него. В довершение ко всему
этот труженик пера и микрофона имел на носу очки в круглой
демократической оправе - на кончике самого мерзкого, самого
противного, самого жирного носа, какой мне только приходилось
встречать.
Вдобавок, эта тварь ужасно потела.
Я напрягся и попытался закричать, чтобы изменить
реальность и прогнать этот страшный морок. Ничего не вышло. Вернее,
я закричал, мне удалось это, но Тварь только повернулась ко мне и,
осклабившись в умелой улыбке, сквозь которую хорошо просматривалось
презрение, сказала:
- Ну что, будем признаваться или запираться? – Тварь
пристально смотрела на меня сквозь очки и, выдержав паузу,
добавила, - Шутка, это шутка! Мы не применяем пыток. Мы просто
рассчитываем на сотрудничество. Я не помню, когда бы нам отказали.
– Он снова посмотрел на меня сквозь очки и, правильно истолковав
мое немое недоумение, уточнил, - Нам – это Нашей газете или Нашему
телеканалу, - вот что я имел в виду.
Тварь уже не глядела на меня, а снова расхаживала взад
и вперед по комнате, впиваясь наглыми глазами во все предметы по
очереди, выискивая что-то, о чем она знала, а я, хозяин, еще нет!
- Вы можете обращаться ко мне д-р Швайнер или просто –
док, если хотите, я не обижусь, так демократичнее. Мы же с вами оба
без галстуков! – Тварь засмеялась на удивление обаятельно, показав
безупречно белые зубы стоимостью в несколько тысяч долларов. Я не
выдержал и подхихикнул в ответ. Но мне, правда, стало смешно,
только мне трудно было это признать. Как и трудно признать, что я
говорю и даже слышу звуки своего голоса.
Однако в том, как Швайнер произнес «без галстуков» было
что-то настораживающее. Он нажимал слегка, как будто провоцировал
меня на какие-то ассоциации. Я начал понимать, что его у меня так
интересует, и на что он намекает. Я захотел встать и убрать со
стола возле компьютера одну фотографию. Но было уже поздно. Док
удивительно проворно поймал мой взгляд, скользнул вдоль его линии
и, неожиданно сделав изящную гимнастическую фигуру - ласточку,
ухватил двумя толстенькими пальчиками фотографию. Глядя
одновременно на фотографию и на меня, оставаясь при этом на одной
ноге, отставив манерно вверх и в сторону вторую ногу, как мизинец
на руке, Тварь, т.е. д-р Швайнер, по-простому, - док, игриво
произнес:
- А мы ведь знали, причем из первых рук. Будете
рассказывать?
- Буду, - сказал я. Меня, признаться, больше всего
поразили его акробатические трюки. Он был, похоже, моего возраста.
Я бы так не смог. К тому же, если из первых рук….
- А какой университет вы окончили? - поинтересовался я.
-Первым была Сорбонна, - с готовностью ответил он,
легко приставляя ногу к той, другой, на которой стоял, – в 1969
году. – Я окончил много университетов в Европе и Штатах. Можно
сказать, я окончил все университеты, где учат демократии,
толерантности, плюрализму и корректирующей деформации и
журналистике. Но об этом поговорим позже. Сейчас я, – он сделал
ударение на «я», - я беру у Вас интервью! Скажите, Вам знакомы
люди, изображенные на этой фотографии? Вы можете назвать их?
***
Этот док в балетной пачке отлично знает, что знакомы.
Знакомы, и еще как!
Это лидеры стран Большой восьмерки. А человек посередине без головы
– это я. Ну, понятно, на встрече без галстуков я был с головой. Это
на фотографии убрано лицо, причем мое лицо убрано со всех
негативов. Ведь я был инкогнито. Фотографии с человеком без головы,
конечно, нигде не публиковались. В мире есть только одна такая – у
меня.
Но даже по нижней половине тела видно, что я тоже без
галстука и позволяю себе так ходить всегда и при всех
обстоятельствах.
В Большой восьмерке к этому относятся по-разному. В том
смысле, что всем наплевать, кроме президента Путина.
Я, конечно, знаю, почему Путин меня недолюбливает. Есть
люди, которые из кожи вон лезут, чтобы выглядеть непринужденно, а
все равно видно, что имиджмейкеры зря старались. Представляю, как
Путин каждое утро пытается стащить с себя галстук. Он стоит перед
зеркалом и пристально глядит на узел. Потом стальная хватка глаз
ослабевает, и Президент отводит глаза в нижний левый угол. Там
ничего нет, это просто означает, что он составляет План активных
мероприятий. Потом Президент переводит глаза в правый верхний угол
и его губ касается легкая обаятельная улыбка. Это значит, что он
нисколько не думает об этом проклятом узле и ничего, ровно ничего
не собирается с ним делать. Что он точно не собирается делать, так
это звать кого-либо на помощь. Никто не должен знать, что у
президента есть слабость. Слабых не прощают.
Потом резко гаснет свет, слышны глухие удары, крики
«мочи!» и, когда свет снова загорается, Президент уже в свежей
рубашке, а галстука на нем не видно.
Но я-то знаю, что рубашка надета поверх галстука, и Он
не может простить мне осведомленности.
Он постоянно интригует, чтобы меня перестали звать на
саммит. Но меня все равно приглашают, потому, что без меня нет
миньяна.1
Вы думаете, я шучу насчет миньяна? Ничего
подобного! Это не я шучу. Это Жак Ширак. Он так всегда говорит,
когда узнает, что я опять приглашен:
- Миль пардон! – говорит Ширак с тонкой галльской
усмешкой, - но меня этот миньян уже достал!
Жак говорит про миньян, потому что я считаюсь у них
сразу за двух евреев (10= 8+2). Это тоже часть шутки.
И все смеются. Впрочем, японский премьер смеется больше
из вежливости, потому что на японский эта шутка никак не
переводится. Но японцы знают, что если президенты заговорили про
евреев, то надо смеяться. В конце концов, они – японцы – уже так к
этому привыкли, что им и в самом деле смешно. И они даже стали
использовать это в дипломатической игре. Например, поступают
наоборот: услышат про евреев, и не смеются. Напротив, - хмурятся и
многозначительно смотрят на кончики ботинок. Цены на нефть сразу
взлетают, акции Нью-Йоркской биржи падают, а Токийской –
раскачиваются туда-сюда. В этот момент и надо делать деньги.
***
С Куидзуми я встречаюсь в конце первого дня. Мы читаем
друг другу стихи Басе. И он, и я умеем держать паузы между двумя
трехстишьями. Эти паузы сами являются поэзией, но Буш этого не
понимает, все время пытается встрять, и мы его с собой не берем,
хоть он на нас и обижается.
- Жаль, что вас, евреев, придется, как это… - слить, -
доверительно говорит, прощаясь со мной, Куидзуми. Мы общаемся без
переводчика, и его бедный иврит вынуждает его к грубой прямоте. – У
Жака, - жалуется, поддерживая меня под локоть, японский премьер, -
у Жака нет необходимого простодушия, Сильвио слишком выделяет при
чтении свою личную позицию, Тони зачем то трясет головой, как будто
это Биттлз, а не Басе, у г-на Шредера слишком раскатистый акцент,
но он, безусловно, способен на тонкие переживания, хотя и ограничен
в свободе интерпретаций. Об остальных – не будем, -
многозначительно недоговаривает премьер-министр. - Боюсь, утрата
будет невосполнима!
Грустные дни наступили.
Что толку сидеть у пруда,
Если друг не придет?
Это он посвящает мне прощальное трехстишье. В ответ я
показываю ему на рукав своей рубашки, что в символике средневековой
японской куртуазной лирики должно означать: Я растроган и плачу о
предстоящей разлуке!
В ответ Куидзими трясет двумя рукавами своей рубашки,
что означает: моей тоске от предстоящей разлуки нет предела!
Теперь вы понимаете, что означает та известная
фотография, где японский премьер изображен с воздетыми руками.
Выступающая слева спина, край головы и правое ухо – мои.
А с Путиным…
***
- Стоп, стоп, стоп! Минуточку! Сделаем перерыв!
Камера! Давайте его крупным планом! Актер! Где актер!? Вы будете
сейчас за кадром читать стихи! Какие, какие?! Японские: тра-та-та
на пруду! Это тонкие стихи, и надо их читать так, чтобы было
понятно, что их читает человек, знающий толк в метафизике.
Монтажер, когда даем его лицо крупным планом, сделайте даты
рождения и смерти.
Ох, это же Швайнер! А я даже забыл про него. Наверное,
увлекся рассказом. Кого он тут наприводил? Откуда прожектора,
телекамеры, какие-то люди? Швайнер с двумя телефонами сразу. Что
происходит?
- Док, что происходит? – кричу я Швайнеру, не надеясь,
что он услышит меня в этом бедламе. Но док все-таки необыкновенный
человек. Он стремительно поворачивается ко мне, разбрызгивая во все
стороны капли пота, кидает на меня быстрый строгий, но по-отечески
внимательный взгляд и говорит, отставив толстую ножку:
- Здесь интервью беру я, мы же условились, правда? Лучше
вспоминайте, что будете рассказывать дальше. Это очень, очень важно
для всех нас!
Все-таки сколько внимания, сколько уважения к моей
особе! Я уже не замечаю, как странно одет Швайнер. И, вообще, не
понимаю, какие у меня могли быть к нему претензии: он журналист -
он и берет интервью!
***
По регламенту с Президентом Путиным мы встречаемся с
утра. Вы уже поняли, что мы недолюбливаем друг друга. Вернее, он
меня недолюбливает, потому что я его все время достаю. А ему меня
нечем поддеть, я не Ходорковский, я живу на пособие, которое в
Израиле называется «автахат ахнаса» - прожиточный минимум, - и
взять с меня нечего!
Но он, конечно, придумал, как меня унизить. Когда я
подхожу утром к двери его резиденции, на дверной ручке висит
картонка на веревочке и на картонке выведено фломастером «Don’t
disturb!» Вы поняли, на что он намекает? Сразу на две вещи: что я
его достал, и что не гожусь даже на никайон2.
Только Путин не на того напал. Я это предвидел и
заготовил подметные письма. Они в буквальном смысле подметные. Я их
просовываю ему под дверь. Я их ему туда пихаю, а он пытается носком
ботинка их выпихнуть обратно. Я всегда побеждаю, потому что он
никогда не пользуется руками, чтобы не оставлять отпечатков
пальцев. И когда я побеждаю, он начинает беситься и из-за двери
слышно, как он ругается, выдирая мои письма из конвертов. А куда
ему деваться? Он ведь спортсмен, а тут все по-спортивному: моя
победа, - ему читать!
В первом письме я всегда пишу всякие глупости, чтобы он
не думал, что мы, евреи, не понимаем, в чем состоит прогресс. Он
даже любит читать мое первое письмо, оно его веселит.
Вот, например: «Призываю к соблюдению прав человека в Чечне!
Прекрати гонения на свободную прессу!
Россия должна снова встать на путь демократии и плюрализма!
Ходорковского – под домашний арест до приговора суда!»
Независимой Украине свободные выборы!..
Ну, и подобное…
На такое письмо он мне даже отвечает, но только пишет
симпатическими чернилами: пока читаю – есть, а потом – чистый лист
бумаги, ничего!
Нет, но вы представляете, как он доволен?! Он не
устает надеяться, что я идиот. Однажды он мне даже через дверь
крикнул:
- Пиши, как люди, ты же можешь! Я тебе дверь открою!
- Если б я мог, как люди! Сидел бы в Совете Европы, а не
у тебя под дверью, фокусник хренов! – бурчу я себе под нос. Вслух
нельзя – этикет.
Президент уже понимает, что я не попрошусь к нему и,
чертыхаясь, начинает читать второе письмо. А там всего одно
предложение, и не в бровь, а в глаз:
-Отрекись, - пишу ему, - отрекись от зла и не лицемерь!
Эх, как его тут начинает крутить! Это простым людям не
говорят, а у них в КГБ давно известно: Б-г – то есть!
- Есть такие силы, - кричит он во весь голос (для прессы,
конечно), – есть такие, которые заинтересованы в дестабилизации
политической вертикали власти в России! – а потом тихо-тихо
сдавленным голосом торопливо, но четко шепчет под дверь и глядит
оттуда на меня белыми-белыми неподвижными глазами, - Убери, гад,
убери, морда сионистская, убери эту бумагу! Можем же договориться!
А что мне с ним договариваться? Наоборот! Ввязался в
историю – терпи, еврей! И я втыкаю под дверь прямо в его
неподвижные белые глаза сложенный вдвое чистый, совершенно чистый
лист бумаги.
Верите, я, правда, не знаю, что он находит на этом
белом листе. Я только вспомнил старый советский анекдот про чистый
листок и применил…
Там, в России столько темных вопросов…
Но как он кричит, как он кричит! У вас есть силы
слушать этот раздирающий душу крик? И могли ли вы представить, что
он способен на такие страдания? Нет, все-таки, у него есть совесть,
с этим человеком можно делать дела. Да еще при его связях! И кто
он, и кто я?
И я не выдерживаю, и беру это, последнее письмо
обратно. И кричу ему под дверь:
- Ладно, не было, не было, не считается!
- Ну, вот, видишь, мы и договорились, - говорит он
жестко, и голос его уже сверху, а я, как идиот, лежу внизу,
прижавшись ртом к этой проклятой щели под его дверью.
А дверь открывается, и я уже вроде гость президента, и
невозможно отказаться, - неудобно же! Я немного робею заходить.
Неудобно сказать: мне все кажется, что у него в креслах сидят
застреленные во сне черные женщины. Те самые, террористки из
«Норд-Оста». Самое страшное не то, что они в черном, а то, что они
застрелены во сне и хотят что-то сказать изнутри своего сна.
Почему они хотят сказать это мне? Почему опять я? Конечно, я робею
войти.
Но Президент и не собирался впускать меня. Он не спеша
поправляет двумя пальцами табличку «Don’t disturb!» и медленно
закрывает передо мной дверь.
***
В самом деле: кто он, и кто я? У него сегодня еще
встречи со Шредером и Блэром. И тоже тет-а-тет. А что у меня?
***
А у меня разговор со Шредером не получился. Шредер
потрепал меня по плечу, незаметно сунул в руку конверт и шумно
ушел. Я открыл конверт: что говорить, - там был чек на хорошую
сумму! Не скажу, какую… И приписка на ломаном иврите: «Ду бист
нихтс обижаться на старый хавер, беседер?». Что я мог сделать? Не
взять деньги – получишь инфаркт – такая сумма! А взять – получишь
инфаркт еще больше – стыдно ведь…
Вот и гадай, а я не Гамлет: я живу на съемной квартире
на одно пособие от Нетаниягу. Но у меня есть гордость – она
занимает в моей жизни подобающее ей место. И не подобающее тоже:
то, наверное, которое должен был занимать ум. Вы догадались? Я
вернул чек по почте.
У меня уже было два инфаркта, и я не умею пить водку,
чтобы забыться.
Что же все-таки, имел в виду этот японец, когда
говорил, что нас, евреев, будут сливать?
Я бы спросил у Жака, но он обязательно соврет. Я бы его
спросил просто:
- Что вы собрались делать с евреями? Что значит
«сливать»? «Мочить» - это уже все понимают что такое. А сливать?
Но Жак, завидев меня, садится в прогулочный
электромобиль и в сопровождении охраны отбывает беседовать с
канадским премьером. При этом, он значительно кивает мне и делает
тайный знак рукой: де, не переживай - поговорим позже.
Электромобиль с Путиным тоже проезжает мимо, а на лице
у Путина четверть загадочной улыбки – это для меня. Зря он так!
***
- Жак приходит ко мне ночью, закутавшись, чтоб не узнали,
в арабскую куфию. У меня же нет охраны, и он входит
беспрепятственно. Я молчу, потому что вижу, что он взволнован, и,
если я скажу что-нибудь невпопад, он рассердится. Жак самолюбив, и
его лучше не сердить. Он оглядывается, подыскивая себе удобное
место и, брезгливо морщась, погружается в ветхое кресло с
лоснящейся обивкой.
- Ответь мне только на один вопрос, - нервно начинает
Жак, закидывая ногу за ногу и прикалывая меня к кровати цепким
взглядом опытного дипломата. – Итак, ответь, - Жак делает паузу,
явно позаимствованную из учебников риторики, и, повертев так и этак
носком ботинка, выпаливает заготовленное заранее: На кой черт ты
мне сдался?! – Пауза. Жак меняет положение ног на противоположное.
- Почему ты сидишь в моем сознании, как гвоздь, царапая мозг. – Да,
- повторяет Жак, решив, что нашел точное выражение, - Царапая мозг!
– пауза, Жак думает и начинает новый период - Вас осталось мало,
вы слабы, вас скоро сольют, - я не должен думать о тебе! Что за
ничтожная тема? В конце концов, у меня есть Пежо, Рено, Пантеон,
Шампань, Кот-ди-Вуар, вся Франция с ее интересами! Наконец, арабы
– пол-Франции арабов! Но мне нет до всего этого дела, я все время
думаю о тебе!
- И что ты обо мне думаешь? - осторожно спрашиваю я Жака,
опасаясь, не узнал ли он что-либо не очень приличное из проделок
моей молодости.
- Что?! – что я думаю! - взрывается Жак, ставит ноги одну
рядом с другой и резко наклоняется в мою сторону - Я думаю, что ты
вызываешь у меня отвращение! Но я снова и снова хочу говорить с
тобой, я хочу испытывать это отвращение еще раз и еще. Почему я
должен лгать, что я сочувствую арабам? Почему я не могу сказать
правду: я хочу испытывать к тебе отвращение! Я уже испытываю к тебе
отвращение! О, я не в силах выносить это чувство: как отвратителен
твой растерянный взгляд, твои испуганные дрожащие толстые губы,
твой предательский еврейский нос, твои руки, не находящие себе
места! Ты омерзителен! Ты ничтожен! Ты…
- Жак, Жак! – в комнату поспешно впархивает мадам Ширак,
бросая на меня укоризненный взгляд. – Дорогой, тебе нужно
отдохнуть, ты слишком много работаешь, - говорит она, беря мужа под
руки и подымая с моего потертого кресла.
- Вам должно быть стыдно, - сухо роняет она в мою
сторону, - Вам и вашему Фрейду. До вас во Франции не было неврозов!
Она отворачивается от меня навсегда. Конечно, у нее
есть муж, и какой муж! Кто он и кто я?
- Я не хотел, - шепчет ей Жак, прерываясь от сдерживаемых
рыданий, - я не думал, я, в самом деле, не думал, что так… Я
думал, все дело в дипломатии и в интересах. Если бы мы сливали Их
из интереса, по расчету! Это было бы правильно, понятно, так делал
Карл Великий, Талейран, Де Голль, так делают все! Но я не могу,
мне стыдно: я ненавижу его бескорыстно!.. И я не могу остаться без
этого бессмысленного, унижающего меня и всю Францию чувства!
Не сливайте их! Дайте мне право тайно ненавидеть и
презирать этого ничтожного человека, дайте же, дайте, почему вы так
жестоки?!
Дверь закрывается. Еще некоторое время я слышу
всхлипывания и глухие бормотания Жака и успокаивающий голос мадам,
затем все стихает. Ночь.
-Завтра, нет уже сегодня утром у меня очень серьезный
разговор с Бушем, но теперь из-за Жака я не смогу уснуть. Я буду
всю ночь думать о психоанализе, о постмодернизме, о том, как мы
распяли или нет Христа, о Франции, о мадам Ширак…
Если бы я мог им всем чем-то помочь! Но я не могу. Я
немолодой еврей, у которого еще остались свои интересы в этой
жизни, но среди них уже нет психоанализа, постмодернизма,
христианской мифологии, Франции и четы Ширак. Что делать?!
Меня интересует только одно: что значит, что нас,
евреев, будут «сливать». Да и это занимает меня из чистого
любопытства. Или я не имею право на причуды?
Сливать!...
И как это они себе представляют?
Дверь вдруг приоткрывается и в образовавшуюся щель
просовывает голову Жак, но он уже без куфии. Он пристально смотрит
на меня и говорит отчетливо:
- А Б-га - то нет!
Тонкая рука мадам Ширак втягивает его назад, и он исчезает,
оставляя дверь незатворенной.
Я со страхом смотрю в приоткрытую дверь. Откуда я знаю,
что сейчас произойдет? Но я знаю! И верно: черные юные женщины одна
за другой бесшумно входят ко мне и вспархивают кто на диван, кто на
кресло, как птицы. Только в их позах нет строгости, они
устраиваются поудобней, поджимая под себя ноги и изгибая стан,
чтобы облокотиться на маленькие вышитые золотом подушечки,
принесенные ими с собой. Мой страх постепенно проходит. Я осторожно
обвожу женщин взглядом и вижу, что их глаза из-под хеджабов влажны
и излучают теплый свет.
- Если бы я был старым шахидом, - думаю я, - я решил бы,
что это и есть рай. Но, если это рай для шахидов, то каким должен
быть рай для шахидок?
Я снова смотрю на черных женщин и начинаю слышать их
голоса. Они понимают, что я слышу их, и люблю их, и – рассказывают
мне все изнутри своего сна…
Но я не буду об этом, это не надо больше никому знать…
***
Удивительно, что Швайнеру все нравится, что я
рассказываю. Он внимательно слушает, потом быстро пишет, тут же
раздает задания актерам, - все начинает двигаться: свет, камеры,
люди. И это несмотря на то, что я тут лежу посреди всей этой
творческой деятельности, лежу, как тюфяк, как труп. Может быть,
посинел, может, даже воняю? Или еще нет? Неудобно как-то спросить…
-Хотите посмотреть, что вышло? – бодро спрашивает меня
Док. Кажется, я киваю, мне очень хочется посмотреть. -
Потерпите немного, - ласково говорит мне Швайнер, - творческий
процесс сложен: мы все в муках игры творческого воображения. Идет
монтаж!
- А я еще не все рассказал, - говорю Швайнеру. – У меня
есть про Буша. Мы там разговаривали, на встрече Восьмерки.
-Именно об этом я Вас хотел попросить, - с живым
интересом отозвался Швайнер. – Насколько я информирован (а Вы
заметили, что я, – Швайнер коротко и весело хихикнул – что я
хорошо информирован), - это была Ваша последняя и главная встреча.
Верно?
- Да, я возлагал на нее очень большие надежды. Вы же
знаете…
- Знаю, знаю, - весело и деловито перебил Швайнер. – Эй,
- крикнул он в темноту, - микрофон, камеры, поехали! – И шепнул мне
ободряюще: начинайте, время!
-Время… - услышал я изнутри чей-то леденящий душу голос
и стал проваливаться в пустоту. Но удержался. Я обещал Швайнеру
рассказать все и расскажу!
***
Буш поймал меня под руку в вонючем подъезде. Вы
представляете себе это: грязный неосвещенный подъезд, насыщенный
холодной сыростью и дурными запахами вперемешку с ароматами
цветущих растений? Такие подъезды бывают дождливой холодной зимой в
Хайфе, и я удивился своему «везению»: кто, кроме меня мог найти на
встрече Большой восьмерки такой дом и такой подъезд? Но кто, кроме
Джорджа, мог додуматься заглянуть сюда?
- Ты должен меня выслушать, - настойчиво говорит Буш, и я
даже в полумраке вижу его твердое и мужественной лицо, созданное
визажистами со всей опытностью, которую эти люди приобретают в
голливудских гримерных. - Я приготовил инаугурационную речь, -
говорит Джордж. Он смотрит на меня,
чего-то ожидая, и, не дождавшись, продолжает - Хочу, чтобы ты
сказал, что ты о ней думаешь.
- Ты соображаешь, что говоришь? - отвечаю я ему. – Какая
инаугурационная речь на встрече восьмерки?
- Какая встреча восьмерки?! – в свою очередь с
недоумением смотрит Джордж на меня. У него бывает такой взгляд. Это
взгляд простого человека, который не может понять всех этих
дурацких хитростей, но чувствует себя в своем праве. И вдруг Джордж
понимает что-то и говорит мне без выкрутасов, как он умеет:
-Встреча Восьмерки была давно, время быстро бежит, ты
забыл!
Совершенно не собираюсь спорить! Забыл, так забыл.
Джордж не врет специально, если только это не военная хитрость, а
со мной, какие военные хитрости? Значит, прошло время, а я не
заметил. О чем же я так задумался? О, я вспоминаю!..
Следовало бы позвать Джорджа в дом, но у меня окно
выходит на мусорку (это такая неорганизованная свалка, куда каждый
может выкинуть из своего окна, что захочет). По территории,
покрытой пластиковыми бутылками, пакетами, объедками и обломками
когда-то новой бытовой техники ходят коты и хотят кошек, оповещая
об этом весь Ближний Восток. И, хотя посреди этой мусорки растет
тонкая пальма, а поверх крыш ветхих домов видно море, я стесняюсь
принимать Джорджа у себя.
Он догадывается об этом. Продолжая удерживать меня под
руку правой рукой, он хлопает меня по плечу левой и говорит с
нарочитой грубостью:
- В задницу церемонии! Пошли к тебе, попьем чаю,
поговорим!
Мы пошли.
***
- Она очень длинная, - говорит Джордж о своей речи,
прихлебывая чай, - Но в ней есть две главных мысли.
- Это уже много, - думаю я в слух. Потому что я знаю,
как тяжело бывает додумать одну-единственную мысль, не говоря уже о
двух. Джордж почему-то обижается, полагая, что я смеюсь над ним.
- Ты считаешь меня дураком? – обиженно спрашивает он.
Мне легко ответить, потому что я вправду так не считаю.
- Нет, - говорю я, - а что это за мысли?
Видно, что Джордж обрадован, и торопится рассказать.
- Мне кажется, - начинает он, - что это эпохальные мысли.
Их две: первая и вторая.
Начало мне кажется многообещающим. Дело в том, что
Джордж не умеет говорить. Вернее, он разговаривает, но у него речь
идет не изнутри, - она у него выученная. Он гладко говорит только,
когда не думает. А когда думает, запинается и говорит неловко.
Придурки из числа журналистов и профессоров приходят от этого в
дурной экстаз. А я ценю, когда Джордж запинается. У этого парня
есть голова и никто не виноват, что он не получил еврейского
воспитания.
- Первая и вторая, - повторил Джордж, собираясь с
мыслями. – Первая состоит в том, что у Америки есть миссия:
покончить с тиранией во всем мире. – И Джордж вопросительно смотрит
на меня. Я молчу. – Установить демократию и принести свободу, -
добавляет он, чтобы я лучше понял. Я пододвигаю ему блюдце с
конфетами.
- Ты долго думал эту мысль? – интересуюсь я. И снова,
кстати сказать, без подвоха.
Джордж берет конфету и разворачивает ее.
- А что? – спрашивает он меня в ответ, собираясь
отправить конфету в рот. Что-то непонятно? – волнуется он и, чтобы
скрыть волнение, хочет легко откинуться на спинку кресла, но
неожиданно вздрагивает и напряженно смотрит в сторону окна, откуда
доносится раздирающий душу крик.
- Не обращай внимания, - говорю ему. - Это коты. – Но
Джордж уже и сам понял, что это коты.
- Коты! – машет рукой он, - У нас с Лорой на ранчо тоже
есть коты. Там мы знаем, что это коты. Но здесь я еще не привык, -
говорит он с извиняющейся интонацией.
-Ничего, с каждым может случиться, - говорю я ему. –
Ешь конфеты, у меня еще есть.
- Но здесь коты громче кричат! – снова оправдывается
Джордж.
- Здесь все всЁ преувеличивают, - объясняю я. Сколько ты
в Израиле? Ты здесь всего ничего, а тебе уже кажется, что наши коты
кричат громче.
Джордж смеется, принимая шутку. Но он не может
расслабиться и забыть, что он президент великой страны. И он
возвращается к своему вопросу. И я возвращаюсь к его вопросу,
потому что он гость.
- Ты, правда, хочешь покончить с тиранией во всем мире, -
еще раз спрашиваю я его, имея надежду, что он передумал.
Джордж утвердительно кивает.
Что характерно: он никогда не кивает зря. Он семь раз
отмерит, прежде, чем кивнуть.
- Так что ты по этому поводу думаешь? - торопит он меня.
Зачем он меня торопит? Спрашивает, что я думаю, и торопит. Я-то,
как раз, думаю…
- Ешь конфеты, - говорю ему, чтоб отстал.
Видимо, проходит очень много времени. Потому что окна
открыты, душно, на мне мокрая рубашка, а Джорджа нет, только
обертки от русских конфет «Белочка», пустой стакан со следами
высохшего чая.
Но я обещал ему сказать, что думаю.
***
Я хотел сказать ему, что боюсь вегетарианцев. Нет, не
потому, что Гитлер был вегетарианцем. У Гитлера кроме
вегетарианства еще кое-что было, так что теперь никому этого не
иметь? Нет, Гитлер тут не при чем. Он, вообще, не при чем.
Ты не ешь мяса? Тогда не дави ногами муравьев, когда ходишь по
тротуару! Разводи у себя в животе глистов и не делай дырку в голове
всему человечеству своим гуманизмом. Потому что ты мяса не ешь, а
муравьев давишь. От этого случается невроз. Как у Жака. Это я так
думаю. Другие имеют другие идеи. Но я с ними не согласен!
Я удивляюсь гуманистам! На моей памяти самое
благородное, что они сделали во имя идеалов, так это избили и
связали старого сторожа в зоопарке, чтобы выпустить из клетки
енота. Так я не против енота! Но я против вегетарианцев. Хотя
почему? Разве они хуже енота? Так всегда, когда начинаешь думать –
все время путаешься. Это так обидно, потому что, я же знаю, истина
одна и она где-то тут, рядом и я только что кому-то что-то обещал
про нее рассказать.
- Ты не дослушал! – раздраженно говорит мне Джордж.
Господи, как напугал! Откуда он взялся? Ведь только что
не было. Или опять прошло много времени? Я оглядываюсь. Нет, стоит
влажная духота, солнце, отражаясь от грязных стен соседних домов,
слепит глаза, но Джордж сидит в кресле и нервно разворачивает
конфету. Но это не «Белочка», наверное, он принес их с собой.
- За конфетами ты выбегал, что ли? – спрашиваю Джорджа.
Он смотрит на меня с нескрываемым раздражением, почти с ненавистью.
- За конфетами?! - взрывается он. – А ты не помнишь, кто
нам чай подносил?
- Кто, кто?.. - Пытаюсь вспомнить я, - Ах, да, конечно!
Но это Жак запретил носить хеджабы. И только в школах. Мои черные
птички… Но они совершенно безобидные. И куда мне их, не гнать же
назад, туда, откуда они пришли…
…и я даже не заметил, как они выносили нам чай - так
тихо, такие деликатные, ведь, правда?
Я поднимаю глаза на Джорджа, но его снова нет. И ничего
нет. Темнота, ночь, липкая жара, удушье.
- Время! – кричит Швайнер.
***
- Вот что у нас получилось, - говорит мне Швайнер,
протягивая в мою сторону руку. В руке металлический никелированный
саквояж, в каких переносят крупные суммы денег и всякие ценности. -
Все, что мы записали, здесь, - многозначительно говорит он. –
Видишь, как много?! Очень надежный бокс! Из него ничего не
вырвется. - Он ставит саквояж мне на грудь, и в меня входит холод,
а саквояж – какой же он тяжелый! – стискивает мне ребра и острым
углом упирается в сердце. Швайнер подымает другую руку, отыскивает
там, в потолке какой-то шнур, дергает за него, и в комнату через
открытое окно врывается поток раскаленного песка. Поток проходит
сквозь Швайнера, но тот только улыбается и говорит мне:
- Ты хотел знать, как вас будут сливать? – И кричит
куда-то в темноту, - готово!
***
Песок ударяет в кушетку, валит ее набок, бьет в мое
тело, горячим наждаком обдирает его и тащит по камням, а оно, тело,
прижимает к груди ледяной саквояж, и я говорю ему:
- Дурак, дурак, брось его, брось! Зачем тебе это? Ты
забыл сегодня покормить птиц!
------------------------------
1 Миньян – не менее
десяти взрослых евреев (мужчин), собравшихся для молитвы.
2 Работы по уборке
и наведению чистоты (иврит).
09.03.05
|
| |
Статьи
Фотографии
Ссылки
Наши авторы
Музы не молчат
Библиотека
Архив
Наши линки
Для печати
Наш e-mail
|
|