|
Майя Каганская
Смерть вождя
«У-у-у-у-у-гу-гуу!»
Нет, это не цитата из Шарика, – так воет Ленин. Он взвыл на луну незадолго до смерти, как одичавший пес или одинокий волк. Не легенда, не вражий апокриф, но факт, замороженный на 70 лет, оттаявший в нынешней России и принятый к рассмотрению новой «ленинианой», а современникам Булгакова хорошо известный по слухам – слухам, которые сбегали из Горок и безостановочно шныряли по Москве с того самого момента, как вождь мирового пролетариата был сослан на каторжную работу растянувшегося, мучительного и поднадзорного умирания.
…А в июле он сбежал. От супруги, уродки базедовой, Надежды Константиновны, от сестрицы-зануды Марии Ильиничны, от врачей, надоедал бессмысленных, – только и знают, что лопотать да друг с другом переглядываться… Они что же полагают, будто он их аптечного жаргона не понимает?!.. Да он в гимназии первым по латыни был!.. Впрочем, что с латынью, что без нее… – ходить не может, руки не действуют, речи нет…
И от товарищей ненавистных из ЦК сбежал, глаза мутные, морды кривые, думают, им легче станет, когда его не станет… Ха-ха! Хи-хи!.. Хочу поглядеть, как от них клочья полетят… И от сестричек милосердных сбежал, дур задастых… Всю жизнь отстаивал женское равноправие, сначала в угоду социал-демократической морали, потом Инесе, и оказалось – вздор, глупость: какое к черту равноправие, если она одной рукой подушку поправляет, а другой – куделек на лбу недоразвитом?! Хорошо подвернулись на подхвате три парня-санитара, все как на подбор партийцы, рослые, смекалистые… Особенно один, Николаем зовут, как незабвенного Чернышевского… Массаж правой руки так наловчился делать, что указательный палец тут же свободно заворачивается крючком, а с ним и глаза привычно сощуриваются…
Вот бы с ними, со всеми тремя, сбежать куда глаза глядят, и от супруги уродской Надежды Константиновны, и от сестрицы-зануды Марии Ильиничны, и еще от кого-то или чего-то, до помутнения безобразного и жуткого, назови его хоть жизнью, хоть смертью, – все равно.
И сбежал. Да-с… Как всегда сбегали от близких русские властители дум и душ, когда совсем уж невмоготу становилось править, кому – страной, кому совестью, а случалось, и тем и другим вместе.
И царь Иван Васильевич сбегал, и государь Александр Павлович сбегал, и зеркало земли русской, Лев Николаевич, тоже в бега перед смертью пустился…
Воистину, странный мы народ, русские… Странники…
Традиция велит сбегать в народ, он и подался в народ.
По счастью, народ проживал недалеко, во флигельке рядом с беседкой, куда его вывезли подышать свежим воздухом. Им, понятно, подышать – не ему. Ему что свежий воздух, что несвежий – все одно не заглотнуть. Пока они дышали, отвернувшись от него, постылого, он и сбежал, точнее сполз. Подналег на свой страннический посох – и пополз. Дополз-таки.
Звали народ Алексей Андреевич Преображенский, знакомый еще с доисторического 1891-го года, когда Ильичу приспел двадцать первый цветущий годок, Андреичу же накапал солидный 28-ой. Но старший пошел на выучку к младшему: был Преображенский народником, стал социал-демократом, а с 1922 года – управляющим совхоза «Горки».
Только вышли эти Горки слишком крутыми, укатали обоих: сильно маялся в то лето Алексей Андреевич сердцем.
…При любой власти пахнет подмосковный июль дворянской литературой, смесью пейзажа с жанром в духе Тургенева и Толстого с легчайшей горчинкой в виде повсеместно струящегося дымка: запойно варят по подворьям обыватели и дачники ягодное варенье, меж тем как разморенная хвоя и сладко усыхающий малинник навевают обломовские сны о безоблачно тихом житье-бытье…
Так и Алексей Андреевич в тот страшный июльский полдень мирно дремал на своем резном крылечке, прикрыв лицо любимой газетой «Правда», и сквозь дрему, вполуха ловил перестук ножей и скалок из кухонной пристройки: годы, конечно, выпали голодные, но хозяйство он поставил не хуже, чем при царском режиме, не грех и попользоваться малость. Заслужил.
Так в мечтах и гаданиях, чтo сегодня домашние изобретут на обед, неслышно протекало время, как вдруг что-то тревожно кольнуло под левым соском, в том самом месте, где – он точно это знал – сидела на привязи присмиревшая смерть.
Сбросил на пол Алексей Андреевич любимую газету и сквозь полуденное марево усмотрел внизу у ступенек какую-то несуразно копошащуюся массу, слишком большую для кошки или собаки, но чересчур бесформенную для человека.
Сильно подался вперед Преображенский вместе с креслом-качалкой, встать же не смог – ноги не держали: дрожали, вгляделся и – застыл, замер, окоченел: там, в лопухах и пыли, с выпученными глазами, перекошенным от муки зеленым ртом, как тонущий пловец, которому вода уже перекрыла ноздри, тщился взобраться по лесенке сам предсовнаркома. Товарищ Ленин. Володя Ульянов…
Тут управляющий совхоза «Горки» опомнился, превозмог себя и страшно, истошно возопил!..
Понабежали домашние. Обалдели. Сгрудились, засуетились, с трудом, охами да ахами, проволокли вождя по ступенькам, взгромоздили на крыльцо, хотели было перенести в горницу – какое там!.. Не дается, бьется головой об пол, глазами вращает, показывает, что, дескать, никого ему, кроме товарища Преображенского, не нужно. Допустите к нему! Хочу видеть этого человека!..
Делать нечего, разложили вождя у ног старинного приятеля и, скорбно пятясь, удалились…
И полилась тут исповедь исстрадавшегося сердца.
То есть в каком смысле, спросите, исповедь? И что значит «полилась»?.. Доподлинно известно, что к месяцу июлю и всеобщей радости наловчился Ильич относительно внятно выговаривать всего лишь три слова: «вот», «что», «идите»…
Зато, как позже пояснила Надежда Константиновна в мемуаре, «…была богатейшая интонация, передававшая все малейшие оттенки мысли, была богатейшая мимика…» Как о любимой собаке: «совсем как человек, только разговаривать не умеет…»
А теперь на живописном фоне приусадебной природы нарисуем неподвижно передвижную картину по мотивам известного полотна «Все в прошлом»: в кресле скорчился старый больной человек, весь белый, губы трясутся, на глазах слезы, а в голове затравленно мечется одна единственная мысль: «Этого не может быть!»
Но это, увы, очень даже есть: полулежа, полусидя, гений и вождь, надежда угнетенных, гроза угнетателей, тоже весь в слезах, как в спину выталкивает слова деревянными губами: «Вот…» Что – «вот»?! «Что…» Чтo – «что»?! Ага, понятно: «Вот что со мной сделали…» «Идите!..» А куда? С кем говорить? Кому жаловаться?
Ладно, бога нет, это нам разъяснили, но кто же тогда управляет жизнью человеческой?
Вот, допустим, он, Владимир Ильич, товарищ Ленин, только-только начал управлять, распоряжаться, вообще, так сказать, входить во вкус и – на тебе!.. А ведь ему все было подвластно, ну буквально все. Не он ли еще совсем недавно, пригорюнившись, слушал бессмертную сонату великого Людвига ван Бетховена в исполнении знаменитого Исайи Добровейна, а дослушав до последнего аккорда, вздохнул и такие вымолвил, в веках отозвавшиеся, слова: «Изумительная, нечеловеческая музыка! Слушая ее, хочется гладить людей по головкам, а надо их по этим милым головкам бить, бить нещадно!..»
Но как, скажите на милость, он теперь будет бить, ежели сам головку не держит. И ладно бы он один мучался. Так нет: в этом изуродованном, изувеченном болезнью теле сколько разных Ильичей замуровано! И тот пятилетний ангелок в золотистых кудрях, с чудно растопыренной ладошкой и умными лукавыми глазенками, и весьма недурной наружности юноша в ладно скроенном гимназическом мундирчике, с едва отпущенными бакенбардами, симпатичный такой, первый ученик, любимец преподавателей, гордость семьи, с одной-единственной «четверкой» в выпускном аттестате. По логике «четверка». Стало быть, не Аристотель. Так его за это заживо похоронить в собственном теле, как в гробу?!.. И окружающие, видно, уже смекнули, что толку от него более нет никакого, и не сильно свои чувства скрывают, – иначе с чего бы он от них сбежал и ко мне приполз? Кто я ему?!.. Не сестра, не жена и уж точно не «расчудесный грузин…»
Так или совсем не так размышлял в смятении Алексей Андреевич, – мы сказать не можем. Зато с уверенностью, поскольку на основании документов, сообщаем, что кантовался Владимир Ильич у Преображенского 3 (три!) дня, с 21-го по 23-е июля, после чего с превеликими трудностями и стенаниями был водворен обратно, в убогую угловую комнату («самую скромную во всем доме», – гордясь собой, напишет потом Надежда Константиновна), с ширмой, столиком, креслом у окна и приклеенным к стеклу погребальным пейзажем.
А еще мы желаем подчеркнуть, что ничего общего между управляющим совхоза «Горки» А. А. Преображенским и всемирно известным профессором Преображенским Ф. Ф. – нет, и первый ко второму в прототипы никаким боком не проходит.
Фамилия на Руси распространенная, церковно-поповских корней, с широким кругом аллегорических полномочий, чем Булгаков и воспользовался.
И все же нерушимая, можно сказать, кровная связь между печальным закатом первого руководителя первого в мире государства пролетарской диктатуры и повестью начинающего беллетриста и драматурга упирается именно в таинство преображения: в процессе очеловечивания Шарик проходит те же этапы, что и товарищ Ленин в процессе расчеловечивания, эволюция одного и деградация другого зеркальны.
Начнем с ерунды, малозначительной, казалось бы, но странной детали: профессор Преображенский называет Шарика «уличным неврастеником»…
С чего бы это?.. Дворняга-неврастеник – личность изначально обреченная, на московских улицах ему лучше не показываться, – свои загрызут раньше, чем подоспеет собачья будка.
Так же не к лицу неврастения вождю и учителю и по той же причине.
Тем не менее зимой 1922 года, когда с Лениным начинает твориться неладное, первое, на что обращает внимание наблюдавший его врач, – это именно «масса чрезвычайно тяжелых неврастенических проявлений».
Дальше хуже, пока непонятно откуда подкравшаяся тьма не накрыла с головой обоих. Похоже и то, что тьме предшествовало: «Шарик оторопел, в голове у него легонько закружилось… Ноги лишились костей и согнулись…»
О первых приступах небытия Ленин еще успел рассказать сам: «Голова при этом немного кружится… Удержаться от этого немыслимо. Если бы я не сидел в это время, то, конечно, упал бы».
«К сожалению, нередко он и падал», – добавляет врач-живодер.
Замечательно, что обоих персонажей смерть посещала, так сказать, в два приема, одного – вследствие фантастической литературной фабулы, другого – в результате реальной, но тоже странно протекавшей болезни (неясность происхождения, «диагностические потемки», непонятное улучшение – ухудшение – улучшение, фатальный исход). Обоим из первой тьмы удалось выбраться, но уже совершенно другими, неузнаваемо преображенными существами.
«Вечером появился первый лай… лай вместо слова "гау-гау" на слоги "а – о", по окраске отдаленно напоминает стон»…
«…гуляя с М. К. в саду, В. И. стал что-то требовать, произносил звуки "а", "о", "и", "у". Это было требование изучать азбуку. С этих дней он упорнейшим образом начинает учиться речи» (Рукавишников В. А. Последний год Ильича // Болезнь, смерть и бальзамирование Ленина. М., 1997, с. 169.).
«Вечером 8 раз подряд произнес слово "абыр-валг", "абыр"»…
«Он произносит очень много слов: "извозчик", "мест нету", "вечерняя газета", "лучший подарок детям" и все бранные слова, какие только существуют в русском лексиконе»… (Из дневника доктора Борменталя.)
«…он был в состоянии пользоваться только несколькими словами, но повторять слова он мог… Сначала дело шло туго. Вл. И. мог повторять только односложные слова, а затем стали удаваться двухсложные и даже многосложные; сначала записывали слова, которые он мог повторить, но потом перестали, потому что цифра записанных слов превысила полторы тысячи...» (Осипов В. П. Болезнь и смерть В. И. Ульянова-Ленина (Лекция, читанная 14 марта 1924 года в Доме просвещения им. Плеханова) // Болезнь, смерть... С. 184).
«Почти одновременно с занятиями Вл. И. начал читать газеты. Началось это с журнала "Прожектор"… а 8 августа потребовал газеты» (там же, с. 169).
«Шарик читал. Читал. (3 восклицательных знака.) Это я догадался. По главрыбе. Именно с конца читал. И я даже знаю, где разрешение этой загадки: в перерыве зрительных нервов у собак» (из дневника доктора Борменталя).
В разрешении этой загадки мы позволим себе с уважаемым доктором Борменталем не согласиться: дело не в зрительных нервах, а в том, что запечатанное слово «абыр», пройдя две алхимические трансмутации, одаряет нас сразу двумя подношениями: во-первых, «рыба» (это Борменталь заметил), а во-вторых, будучи, опять же, прочтенным с конца, но с маленькой перестановкой в середине, дает слово «рабы» (этого Борменталь не учел).
Меж тем слово «рабы» для Шарика в процессе переделки из собаки в нового человека несравненно важнее рыбы, даже съедобной: это опорное понятие в первой заповеди, которую советская власть внушала миллионам безграмотных Шариковых:
«Мы не рабы. Рабы не мы» (Элькина Д. Ю. Долой неграмотность: Букварь для взрослых. 1919).
Я бы, пожалуй, не оставила без внимания по-булгаковски издевательское перевернутое тождество между «абыром» и рыбой как древнейшим символом христианства и самого Христа (отсюда абыр – лаг – главрыба), но не стану углубляться в эти тонкие материи, а только скажу, что и на В. И., даже (или именно) в его бедственном положении мысль о том, что «мы не рабы» производила сокрушительное впечатление: «Читаешь ему, бывало, стихи, а он смотрит задумчиво в окно на заходящее солнце. Помню стихи, кончающиеся словами "Никогда, никогда коммунисты не станут рабами". Читаешь, точно клятву Ильичу повторяешь…» (Воспоминания Н. К. Крупской // Болезнь, смерть... С. 143).
Необычайно быстрое овладение Шариком человеческой речью доцент Борменталь объяснял тем, что «мозг Шарика в собачьем периоде его жизни накопил бездну понятий…»
На интеллектуальное прошлое своего высокопоставленного пациента уповал и профессор Фельдберг, специалист по восстановлению речи: «Он непременно будет говорить, при такой степени сознательности не может человек не говорить… он в сущности уже говорит. У него нет только памяти на словесные образы слов» (Крупская Н. К. Последние полгода жизни Владимира Ильича // Известия ЦК КПСС, 1989, № 4. С. 170).
Промахнулся Фельдберг. Да и что такое «словесные образы слов»? Эх, профессор…
А ведь новые для каждого из них жизни начинались похоже, вы только всмотритесь: «Произошло одевание. Нижнюю сорочку позволил надеть на себя охотно, даже весело смеялся» (из дневника доктора Борменталя).
«Поворачиваюсь, а в дверях Владимир Ильич. Стоит, завернувшись в простыню, как привидение… А потом говорит со смехом: "Дайте-ка мне одеться"» (Петрашева М. М. У постели больного Ленина // Болезнь, смерть… С. 138).
Неизвестно, на кого становился похож Ленин в процессе своих изнурительных метаморфоз, – на труп, скорее всего, а вот на кого все более и более походил Шарик – ясно: на Ленина.
«Выпадение шерсти приняло характер общего облысения… Он лыс с дряблой кожей… Череп увеличился значительно… производит впечатление маленького и плохо сложенного мужчины… Улыбка его неприятна и как бы искусственна… Закладывание рук в карманы штанов» (из дневника доктора Борменталя).
С полицейской точки зрения, допустим, при составлении словесного портрета преступника, три черты, упорно лезущие даже в не самые внимательные глаза, у Полиграфыча и Ильича абсолютно идентичны: малый рост, большой лысый череп и манера держать руки в карманах.
Пока руки двигались, у Ленина никогда не возникало проблемы, куда их девать: либо под мышки, либо в карманы.
Одно из последних иконографических изображений вождя, размноженное в сотнях миллионов экземпляров, именно таким его запечатлело: кепочка, усмешечка, прищур, руки в брюки… Остальные приметы – это как посмотреть, точнее – ктo смотрит…
К примеру: Борменталю явно не по душе внушительных размеров лысый шариков череп.
Но не мужчине судить о мужской внешности, предоставим слово дамам:
«Это Ленин, – доверительно шепчет мадам Роза, ныряя в тень флагманской шляпы мадам Клары. – Обрати внимание на его упрямый своевольный череп». Мадам Клара обращает, оценивает и одобряет, а чтобы не подумали чего трефного, тут же прячется за каменную спину подруги: «Роза отличалась метким взглядом художника» (по воспоминаниям Клары Цеткин о Всемирном конгрессе 2-го Интернационала в Штутгарте).
Господи! Это у Розы-то Люксембург «меткий взгляд художника»!.. Впрочем, любой из ленинских поклонников и сторонников незамедлительно обзаводился «глазом художника», как только в его поле зрения вплывал ленинский череп.
М. Горький, со свойственной ему банальностью культурных аналогий, первым произвел ленинский лоб в «сократовский»… И пошло-поехало: скульптурная лепка, архитектурная кладка, купол, под высокими сводами которого… И т. д., и т. п.
Между тем, если с незаинтересованного расстояния и с холодным вниманием посмотреть на риторические пляски вокруг ленинской головы – их причина обнаружится с обескураживающей ясностью: кроме внушительного лысого черепа, никакой другой примечательности в ленинской внешности не имелось. Мало сказать: заурядная – плебейская:
«Его невысокая фигура в обычном картузике легко могла затеряться, не бросаясь в глаза, в любом фабричном квартале… С такой же легкостью, приодевшись в какой-нибудь армячок, Владимир Ильич мог затеряться в любой толпе волжских крестьян»… (Из воспоминаний Г. М. Кржижановского о Ленине.)
Сменим теплый зрачок любящего единомышленника на ледяной хрусталик классового врага, скажем, профессора Преображенского с его нелюбовью к пролетариату или самого Булгакова, на дух не переносившего крестьянства, – и получим: «У портьеры, прислонившись к притолоке, стоял, заложив ногу на ногу, человек маленького роста и несимпатичной наружности» (вариант: «Маленького роста, плохо сложен»).
Зато нынешний либерал и демократ наверняка с энтузиазмом воскликнет: «И хорошо! Даже отлично! Народный вождь именно так и должен выглядеть, чтобы народу, так сказать, легче было с ним отождествляться!..»
Глупости! Отождествляться народ желает со своим демократически избранным лидером, да и то при условии, что у того припасена харизма, т. е. некое таинственное свойство астрального происхождения.
Что уж говорить о Вожде и Учителе! Вождю и Учителю верят и поклоняются, а заурядному, во всем на тебя похожему в лучшем случае поверишь, но не поклонишься. Нет, не поклонишься.
Учтем также, что благая весть, принесенная новым Учением (и Учителем), зиждилась на утверждении первичности и всевластии материи и ее высшего – в процессе эволюции – достижения – человеческого мозга, вместилищем коему, как известно, служит череп. В таких обстоятельствах цена ленинской головы растет неудержимо. Понятно поэтому, что чуткий Кржижановский, честно описав непрезентабельность ленинской наружности, тут же спешно добавляет: «…но стоило вглядеться в глаза Вл. Ильича, в эти необыкновенные, пронизывающие, полные внутренней силы и энергии глаза, как вы начинали уже ощущать, что перед вами человек отнюдь не обычного типа».
В старину глаза почитались зеркалом души, но после ее отмены они так же послушно отражают свойства ума – «необыкновенного, пронизывающего, полного…» и т. д. Этот культ головы отольется Ильичу такими посмертными муками, каких ни одно страдающее божество не испытало и при жизни. О чем рассказ впереди.
А пока замечу, что буквального внешнего сходства между П. П. и В. И. искать не следует – все равно не найдем, поскольку самим Булгаковым оно не предусмотрено: он работает не с подобием, как фельетонист или ангажированный сатирик-однодневка, но с образом. А образ живет своей независимой от прообраза жизнью: Шариков – это все-таки собака в прошлом и будущем, а потому при обширной черепной коробке у него «Лоб поражал своей малой вышиной. Почти непосредственно над черными кисточками раскиданных бровей начиналась густая головная щетка».
Что касается Ильича, то у него лоб с черепом совмещался, являя достойное удивления возвышенное единство.
…Чтобы до основания выкорчевать лес старой литературы и на его месте насадить сад новой словесности, лучше прежней, террор одновременно сводил под корень и писателей, и читателей. Читателей, понятно, было больше, чем писателей, но эффект их отсутствия оказался не меньшим: во-первых, по читателю и писатель (обратное тоже верно); во-вторых, читатель-современник всегда соавтор, он носитель устного предания, разделяющий с писателем слухи, пересуды, анекдоты, мнения, коды, принятые в определенной среде, короче – всю ту живую музыку времени, единственной партитурой которой остается (если остается) только авторский текст. Но озвучить его уже некому…
По милости Сталина Булгаков умер своей смертью, но круг его читателей 20-х годов, которым напрямую адресовались и «Роковые яйца», и «Собачье сердце», несколькими волнами террора был практически смыт весь.
А в том кругу приступы злого веселья вызывало не только описание шариковской наружности, ударявшее рикошетом по престижу главного узурпатора, разрушителя и держиморды, но и совсем другое ленинское свойство – неимоверная склонность к сквернословию, уникальная даже для запальчивой и несдержанной на язык русской демократической интеллигенции.
При старом, т. е. советском, режиме эта ленинская черта превозносилась и канонизировалась как «бескомпромиссная (вариант: «страстная») защита своих убеждений», «дар гениального полемиста», «беспощадность к врагам партии и народа» и т. д. и т. п. Иными словами, гнев есть такая же необходимая эманация божества, как сверхчеловеческая мудрость или любовь к детям и животным.
Но для современников Ленина, принадлежавших к совершенно другому классу бытовой и умственной культуры, все его бурные словоизвержения, бесконечные меж- и внутрипартийные схватки, склоки, стычки, размежевания и расколы по причинам, которые, с их точки зрения, и яйца выеденного не стоили, – в силу чего яйцо как раз и оказалось роковым, – все это беснование идеально укладывалось в характеристику речевого поведения, выданную озадаченным Борменталем:
«…я записал новое отчетливо произнесенное слово "буржуи". Ругался. Ругань эта методическая, беспрерывная и, по-видимому, совершенно бессмысленная. Она носит несколько фонографический характер. А впрочем, я не психиатр, черт меня возьми…»
Ну, это для Шарика слово «буржуи» новое, а Ленин, видать, с ним родился, как рождаются в рубашке или с серебряной ложкой во рту. Дело не только в частоте употребления – «буржуй» и его производные – «буржуазный, -ая, -ое» – это последний кол, который он вколачивает в своего оппонента, пригвожденного за: «политическую близорукость», «идейные шатания», «оппортунизм», «ревизионизм»… Это изгнание дьявола путем называния его по имени.
Сколько злобы, ненависти, агрессии скапливалось в этом невысоком, нешироком теле – уму непостижимо!
Любимое разговорное слово – «драчка», любимая цитата – из Наполеона: «Главное это ввязаться в драку…» Произносил он ее обычно по-французски: «On s’engage et puis, on voit…», – так что выходило даже с шиком.
…1907 год, май, Англия, Лондон. Фиакры, кэбы, Биг-Бэн, джентльмены в котелках, леди в корсетах…
Весеннее имперское солнце благосклонно греет лысоватого неанглийского человека, – он кого-то высматривает, прислонясь к дверному косяку приходской церкви, мышиного псевдоготического стиля. Не пугайтесь, – Ленин же не испугался! Просто под гостеприимным церковным сводом вот-вот откроется V съезд РСДРП, занесенный в анналы партии под кличкой «Лондонский». (Совсем как одна из лучших симфоний Гайдна, – «Лондонская.)
Явление Горького. Сияющий Ленин бросается к нему: «Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка!»
Его благосклонность и хорошее настроение простираются на несколько кварталов, отделяющих церковь от гостиницы, где остановился Горький. Вполне в духе Агаты Кристи она называется «отель "Империал"».
Ленин помогает Горькому зарегистрироваться («Буревестник», само собой, по-иностранному ни бум-бум), поднимается с ним в номер – и тут, жестом не то Шерлока Холмса, не то Пуаро, а то и патера Брауна… ощупывает постель: не сырые ли простыни?
(Подтекст: от здешней буржуазной сволочи можно ожидать любой пакости.)
Этот идиотский эпизод кочевал из одного апокрифического писания в другое, поскольку ярко демонстрировал человечность Учителя.
Как проникновенно выразился поэт: «Он к товарищу милел людскою лаской»… Ага, «милел»… Еще как «милел»!..
«Только подлые мартовы могут играть и плясать, лить помои и намекать… Я не знаю, может ли быть отвратительнее картина, чем эта поганая, подлая травля гадинами мартовыми и данами, вонючими насекомыми…
А вы позволяете мерзавцам, гадинам, вонючкам… копаться в этом! И кто судьи? Буржуа, всегда сочувствующие мартовым!!
…Я писал сотни раз и исписывал тетради, доказывая (у меня опыт 20 лет, а вы все равно ничего не испытали) нелепость «судов» с гадинами…
К чему доставлять удовольствие гадинам и вонючкам – сплетникам, которые только и хотят еще покопаться…
Надо бить ликвидаторов, печатая ежедневно: «грязные клеветники Мартов и Дан…» (письмо в «Трудовую правду», июнь 1914 // В. И. Ленин: Неизвестные документы, 1891 – 1922. М., 1999. С. 146-147).
…На чем «играют и пляшут подлые мартовы»? что это за «это», в котором им позволяют «копаться»? какие такие «ликвидаторы»? до какого «суда» нельзя допустить?
Короче: о чем базар?
А вот о чем.
1914 год. Лето. Последнее лето европейского XIX века, стало быть, вообще Европы.
Ленин, как всегда, в эмиграции, изнемогает от безделья и изводит близких дурными предчувствиями: «Нет, не дожить мне ни до русской, ни до мировой революции! Несчастный я человек!.. На что ушла жизнь?»…
А далеко, на севере, в России, происходят страшные дела: депутат Государственной Думы от фракции социал-демократов, лично Лениным рекомендованный и пригретый, некто Малиновский, изобличен как агент царской охранки, и не просто изобличен, но и сам признался и даже в знак раскаяния попробовал самоубиться, но – выжил…
Группа особо впечатлительных и нервных товарищей-социалистов во главе с Мартовым и Даном («вонючками») требует открытого партийного суда над провокатором с привлечением со стороны третейских судей, и более того – отзыва из Думы всей эсдековской фракции как морально замаранной, а также на всякий случай: что как Малиновский еще кого-то совратил?..
Ленин в бешенстве: он против отзыва, против суда и… за Малиновского: «Неумно ругать Малиновского, – лежачего не бьют сознательные рабочие… А какова была личная подкладка самоубийства – вы ведь не знаете?..»
То есть как это: «не знаете»?!.. Что при столь постыдных обстоятельствах означает «личная подкладка»?.. Жена Малиновского бросила? Любовница изменила?!
Со своей любимой женщиной, Инессой Арманд, Ильич в эти же дни делится самым сокровенным: «Dear friend! До чего довели подлецы ликвидаторы Малиновского.
Да, нет предела мерзости, на которую идет буржуазная интеллигенция из ненависти к рабочему движению!» (там же, с. 144).
Чего тут было больше – страха за свой авторитет, или он действительно «милел лаской» к предателю и подонку?.. – В этом пусть разбирается на том свете «архи-скверный Достоевский», – так тонко отозвался о нем Ильич. Мы же скажем несколько необходимых слов о Мартове–Цедербауме, ибо без него ни одна версия ленинского жития не обходится.
Как известно, для Ленина идейный разрыв означал одновременно и разрыв личных отношений, – глыба, монолит, без трещин и зазоров…
Исключение, – так гласит священное предание, – он делал только для одного человека – Юлия Мартова.
С первых дней дружбы, – а датируется она 1903-м годом, – и до последних дней, когда Ленин возглавил первое большевистское правительство советской России, а у Мартова, личности светлой и чистой, как слеза ребенка, с новой властью что-то сильно не заладилось.
И вот будто бы Ленин, опасаясь «железного Феликса» и его ищеек, на свой страх и риск сплавил «дорогого Юлика» в Берлин, – дохаркивать остаток жизни. Что вскорости и произошло.
Когда Мартов, утратив под пером Ленина заглавную букву своей фамилии, из личности превратился в вид голых гадов и разновидность вонючек, – до надрывного драматического финала дружбы оставалось 8 лет, от лирического же ее начала прошло 11. Самый, так сказать, зенит, полдневный жар…
Но – не пощадил Вл. Ильич дружка, припечатал… Так что неувязка выходит с «людскою лаской»… И не только с ней: Ленин ярится от одной лишь мысли, что кто-то из «них», «буржуйских гадин», будет допущен к судебной разборке над кем-то из «наших»… А сам…
Поехал Ильич однажды в 1910-м году в парижский пригород Жювизи смотреть полет на аэроплане, – авось, думает, сгодится для общего дела. На велосипеде поехал: денег меньше, здоровья больше… Ехал-ехал, пока на него автомобиль не наехал. Не шибко наехал, слегка… А в автомобиле том виконт сидит. Совсем тут Ильич рассвирепел: даже не исторически обреченный буржуа его помял, а феодал, которому уже не первый век положено в склепе гнить. Ленин так этим обстоятельством был поражен, что в письме к матери особо подчеркнул: владелец автомобиля «виконт, черт его возьми»… Но на черта пролетарский вождь все же полагаться не стал, а взял и подал жалобу в суд буржуазный, тот самый, который «с гадинами»… И что вы думаете?! Выиграл Ильич дело-то, сам выиграл без адвоката, без связей, одной только страстной убежденностью в своей правоте. И схлопотал денежную компенсацию.
Я думаю, французский суд он просто-напросто напугал, ибо страшен бывал во гневе, особенно праведном, а в неправедный он никогда не впадал.
Простодушная Крупская оставила нам на память два жутких цвета, в которые окрашивался ее супруг, когда «ввязывался в драчку»: так, в одном месте, описывая философские споры Ленина с «не совсем ортодоксальными марксистами», она припоминает, что он «зеленел…», а в другой раз, после какой-то внутрипартийной схватки «лица на нем не было, язык даже черный какой-то стал…»
Вы можете себе представить почерневший от полемического накала язык?
Если это не метафора (что, учитывая автора, вряд ли), – тогда перед нами воистину какая-то нечеловеческая психоматика.
Немудрено, что родные тут же отправили его в Ниццу – поостыть…
Именно в связи с непомерной вербальной агрессией Шарика доктор Борменталь в сердцах восклицает, что он «не психиатр, черт возьми!..»
Зато врачи-психиатры и невропатологи плотным кольцом окружают Ильича, особенно в «сезон» 1922-23 годов: видимо, что-то в болезни вождя, помимо очевидных инсультных эксцессов, сильно тревожит представителей именно этой врачебной гильдии. А в ее составе такие широко известные в русском и мировом медицинском сообществе имена, как невропатолог А. М. Кожевников, профессора-психиатры Бехтерев и Осипов, в прошлом начальник кафедры психиатрии петербургской Военно-медицинской академии…
(Скорей всего, из этого круга русских старорежимных специалистов получала сведения о поведении и личности Ленина московская интеллигенция булгаковской окраски, – а такой в столице оставалось еще предостаточно. Как бы строго не придерживалась русская медицина принципов профессиональной этики, – по отношению к вождю мирового пролетариата они могли утратить часть своей запретительной силы по причине, о которой ниже и вскоре.)
Не лишне задержать в зубах и такое борменталевское определение шариковой ругани, как «методическая…» Дело в том, что это очень ленинское словцо. В частности, мы встречаем его в страшненьком документе лета 1922 года, где Ильич, отрабатывая тактику и стратегию III Интернационала, предписывает «переход от непосредственного штурма буржуазной крепости к ее методической осаде» (Волкогонов Д. А. Ленин: Политический портрет. Кн. 2. М., 1994. С. 328).
(Призрак коммунистической Европы – один из самых неотступных кошмаров Булгакова начала 20-х годов, что хорошо видно по его «Дневнику» тех лет.)
Зато полное совпадение между клиническим описанием Борменталя, – «Ругань эта методическая, беспрерывная и, по-видимому, совершенно бессмысленная», – и оценкой полемического стиля Ленина мы неожиданно находим в отзыве «дорогого Юлия» (он же «гадина» и «вонючка») на брошюру Ленина «Шаг вперед – два шага назад»: «Стоит читать эти строки, дышащие мелкой, подчас бессмысленной личной злобой, это бесчисленное (ср.: «беспрерывная») повторение одних и тех же бессодержательных (т. е. опять «бессмысленных». – М. К.) словечек…»
(Честно говоря, я с трудом представляю себе Булгакова, знакомого с мартовской оценкой ленинского сочинения. – Хотя… Черт его знает, как оно там было на самом деле. Лично меня вполне устраивает мысль о сходстве реакций двух разных людей, по разным причинам не склонившим головы перед ленинской головой. А уклониться было совсем не просто – ведь, по утверждению Н. Бухарина, от «этой чудесной головы во все стороны излучалась революционная энергия…»
О том же свидетельствует А. Луначарский: «Нужно несколько присмотреться к нему, чтобы оценить… контур колоссального лба и… какое-то физическое излучение от его поверхности».
В «Роковых яйцах» всю эту лакейскую большевистскую мистику Булгаков преобразовал в «красный луч» пресмыкающейся жизни и, следовательно, человеческой смерти, а в «Собачьем сердце» расправился с источником «революционной энергии» – по-людски функционирующим мозгом.
Что самое мощное излучение ленинского лба, произойди оно в действительности и присутствии Булгакова, скатилось бы с его лба неслышнее и невиднее капли пота или дождя – в том нет сомнений: европейский скептицизм и добротное семейно-родовое православие ограждали сатирика двойной защитой.
Чего само собой не скажешь о Мартове – Цедербауме: причины его невосприимчивости менее понятны, но тем более уважаемы.)
И все же, скажут мне, как бы ни морщилось деликатное ухо товарища Мартова от брутальности ленинской полемики, – вряд ли резкая отповедь вождя своим идейным оппонентам напрямую сопоставима с реакцией Шарикова на профессора: «Отлезь, гнида!», а также с употреблением им, по смущенной характеристике Борменталя, «всех бранных слов, какие только существуют в русском лексиконе».
Борменталь, ясное дело, хочет сказать, что очеловеченный Шарик ругается по-матерному.
Так вот, скажут мне, имеется качественная, ни к каким аналогиям несводимая разница между интеллигентным сыном интеллигентных родителей и – сукиным сыном, скрещенным с гипофизом алкоголика и каторжника Клима Чугункина…
Но вот что мы вычитываем из письма одного литератора (Ленина) другому литератору (Горькому): «Дорогой А. М.!.. Газету я забрасываю из-за своего философского запоя: сегодня прочту одного эмпириокритика и ругаюсь площадными словами, завтра другого и ругаюсь матерными!»
Нет ничего явного, что не оказалось бы тайным: все эти бесконечные и беспрерывные «политические проститутки», «эта сволочь» – интеллигенция, профессора – «дипломированные лакеи», «претенциозные махровые дураки», «гадины», «вонючие насекомые» и т. д. и т. п., – хватит на отдельный словарь, – весь этот мало джентльменский ленинский набор – не что иное, как элементарная сублимация внутренней речи во внешнюю, устную и письменную: полемическая лексика Ленина – это политическая матерщина, полноценный эквивалент «бранного русского лексикона».
И вот эдакое-то существо, которое и в нормальном состоянии зеленело лицом и чернело языком от невозможности адекватно выражать свои чувства, – вдруг вообще лишается языка!
О боги, боги мои! Яду ему, яду!.. Но яду не давали. А ведь он просил. Подвел даже «чудесный грузин», на которого Ильич, казалось, более всего мог рассчитывать… Но Сталин испугался и ушел в кусты, переложив ответственность на сутулые плечи «коллективного руководства». ЦК ответил паническим и решительным отказом.
Что тут будешь делать?!..
Ему не дано, подобно Шарику, отвести душу, разодрав в клочья чучело совы или загнав на шкаф случайно подвернувшегося котяру… Можно, конечно, методически изводить разнообразными придирками и прогонять с глаз долой супругу-кретинку, сестрицу-гадину, медсестер, дур махровых, кремлевских посетителей, этих, всех до единого, политических проституток.
Все это он регулярно проделывал, но существенного облегчения не испытал.
Куда бoльшую отраду, как, впрочем, и Шарику-Шарикову, доставляла пикировка с теми, от кого он больше всего зависел, – с врачами, профессурой высоколобой.
Тут Ильич обнаружил прямо-таки неслыханную изобретательность: в один из антрактов, когда речь, словно для того, чтобы жестоко подразнить фактом своего наличия, опять вернулась к нему, Ленин вдруг вспомнил, что он истинно (in vrai souche) русский человек, и доверительно поведал доктору Кожевникову: «Для русского человека немецкие врачи невыносимы». (Опять же, заметим, совсем как Шариков, – тот тоже с особенным усердием заедался с явным «фольксдойчем» Борменталем.) И еще на приезд терапевта Кленперера: «Что он прилетел, своих врачей у нас нет, что ли?.. Вот уж эти немцы! А сколько они стоят, эти немцы!» (Болезнь, смерть… С. 162).
Между тем, если вождь кому и мог доверять безоглядно, то именно немцам, всем этим Штрюмпелям, Геншенам, Бумке, Ферстерам… Не потому, что они лучше русских докторов, а потому, что лично им, как немцам и врачам, он ничего плохого не сделал, наоборот, одно хорошее: во-первых, вывел Россию из войны с Германией, – немцы, правда, войну все равно продули, но ведь дорог не подарок, дорого внимание… К тому же, прославленная «deutche Qualitat» («немецкое качество») оплачивалась не менее прославленным русским золотом. Это во-вторых. А в-третьих, у немца иерархия в крови, и если они и чувствовали нечто по отношению к dem neuen Keiser des neuen Russlands – так это священный страх и почтительный трепет.
Иное дело медики русские, так сказать, «коллективный профессор Преображенский»…
…Летом 1922 года в Москве прошел Всероссийский съезд врачей.
Тогдашний нарком здравоохранения Семашко получил эту должность, поскольку единственный из ленинского окружения имел медицинское образование, правда, еще в незапамятные студенческие годы решительно смененное на излечение всего человечества от капиталистической язвы.
Так вот, этот самый Семашко тут же отстукал товарищу Ленину и коллегам из Политбюро свои тревожные впечатления от съезда:
«…Недавно закончившийся съезд врачей проявил настолько важные и опасные течения в нашей жизни, что я считаю нужным не оставлять членов ПБ в неведении…
На съезде был поход против медицины советской и восхваление медицины земской и страховой. Просматривалось стремление поддержать кадетов, меньшевиков, создать свой печатный орган… Что касается изъятия верхушки врачей… то надо согласовать с ГПУ. Не создадим ли арестом им популярности?..»
…Всякая болезнь несчастье, но нет страшнее той, что напрочь отшибает память. В противном случае едва ли Ильич так доверчиво жался бы к русским эскулапам, – ведь резолюция, которую он собственноручно наложил на семашкин донос, гласила буквально следующее: «т. Сталину. Я думаю, надо строго секретно, не размножая, показать это Дзержинскому, всем членам Политбюро и вынести директиву».
Не знаю и не сильно интересуюсь знать, в силу каких партийно-бюрократических капризов надо было обращаться к т. Сталину, если все равно решающее слово (и дело) оставалось за т. Дзержинским.
Зато в данном тексте и контексте имя Сталина – это прямое вторжение будущего в настоящее: перед нами первый сценарий «дела врачей», сработанный при активном соавторстве самого В. И. Ленина.
Правда, в 20-е годы советское время еще рыхлое, дырчатое, поэтому многим из врачей, подлежащих «изъятию», удалось затеряться в его складках и прорехах. Их коллегам спустя 30 лет так уже не свезло.
Что же до рекомендованных Ильичом директив, то они, разумеется, были приняты в пугающем изобилии и с прицелом настолько дальним, что порой трудно уловить их связь с нелояльным поведением русской медицины.
Скажем, директива, предписывающая ЧК усилить надзор за врачами, допущенными к заношенным телам кремлевского руководства, – это понятно: не о себе забота – о мировой революции, как бы не обезглавилась… Но каким образом из «восхваления медицины земской и страховой» воспоследовало решение о принудительной высылке за границу группы выдающихся русских философов – это тайна…
Кроме директив, по настоянию Ленина Политбюро вынесло особое постановление «Об антисоветских группировках среди интеллигенции».
Так что доверие вождя к своему брату-русаку, врачу-земцу, и отвращение к немецким der Professoren невозможно приписать ничему другому, кроме как незлобивости и кротости сердца, ну и, конечно, провалам памяти.
Но даже и не страдай Ленин прогрессирующей амнезией, положение с медициной (и медицины) и впрямь было тревожно двусмысленным. С одной стороны, ни в ком из старых «спецов» советские руководители на первых порах так остро не нуждались, как именно в медиках, – просто как люди, особи, телa, повально нездоровые к тому же.
Прибавим к этому эпидемии сыпного и брюшного тифа, кишечно-полостные напасти, палочки-выручалочки Коха и прочих вечных спутников войн и революций, косивших население страны на пару с террором.
Можно тысячу раз на сотнях тысяч пропагандистских плакатов обзывать вошь «классовым врагом»; в отличие от паразита-эксплуататора, которого легче легкого просто шлепнуть – и дело с концом, раздавить вошь еще не значит ее победить: биологические паразиты куда жизнеспособнее социальных.
И хотя с точки зрения любой русской власти населения в России всегда больше, чем нужно, совсем без него тоже как-то неудобно. Так что без врачей никак не обойтись ни вождям наверху, ни массам внизу.
Но все это практическая сторона дела, важная, но не единственная и не решающая: решает теория.
…Есть мнение, что научное ядро марксизма-ленинизма состоит из облегченного сплава общественных наук (социология, политическая экономия, история и пр.) и что будто бы наряду с другими непримиримыми отличиями в этом тоже заключается непроходимая разница между «научным социализмом» и национал-социализмом с его оголтелой ставкой на биологию.
Мнение это ложное: большевистская власть ленинского созыва, опережая национал-социалистов минимум на десятилетие, тоже прислушивалась к биологии как голосу своей судьбы.
…Идея о том, что «новый человек» произрастет путем широкомасштабных прививок воспитательного характера, эдакой грандиозно раскинувшейся во времени и пространстве «педагогической поэмой», – эта идея, заимствованная по случаю из руссоистского гербария, возникла сравнительно поздно, когда жесточайшая селекция исходного материала уже осталась позади. Уцелевшие образцы рекомендовалось поэтому без излишних опасений высаживать на грядки и уверенно ждать зеленых ростков нового коммунистического человечества.
Но в 20-е годы все было иначе: власть над историей представлялась неограниченной, в отличие от ограниченных сроков человеческой жизни и потому понятного нетерпения новых хозяев.
В силу чего производство «нового человека» вполне «по-марксистски» замышлялось именно как производство на антропотехнической основе. А это значит, что социально-исторические категории в кратчайшие сроки начали обрастать натуральной шерстью; социологическое понятие класса ощерилось и заклацало клыками класса биологического (на чем и сыграл Булгаков в «Роковых яйцах»); класс-гегемон обнаружил черты чисто биологического превосходства над всеми другими классами; соответственно, так называемые исторически обреченные классы (дворянство, буржуазия) тут же явили собой неприглядную картину биологического вырождения.
«Человеческая физиология вступила в полосу глубокого кризиса не только как физиология некоего единого вида, называемого homo. Самый вид раскололся, под влиянием социально-дезорганизующего способа использования им его же собственных производительных сил. Человечество резко разделилось на классы, психофизиология которых… приняла совершенно своеобразный, специфический характер. …Оформилось не только классовое сознание, но и особая классовая физиология.
…Исторически побежденной оказывается общественная группа, благодаря развитию производительных сил теряющая свое положительное значение… а потому и нервно-психически вырождающаяся; заболевающая при этом благодаря своему господствующему положению явлениями паразитизма со всеми его многообразными последствиями: глубокие общие психоневропатии эпохи аристократического упадка, половые извращения, художественно-научная фантастика… мистицизм и пр. Таковы – дворянство перед буржуазными революциями, сейчас буржуазия перед пролетарской революцией». Что ж до гегемона, то признается уникальная «способность пролетариата как класса к единственно правильным философским обобщениям» (А. Залкинд).
И большевики, и нацисты старательно заметают следы своего общего сомнительного прошлого – утопии. У нацистов утопия с сильной оккультной примесью конца XIX – начала XX века.
Утопия коммунистов пахнет ладаном, поскольку напрямую восходит к средневеково-ренессансным проектам Царства Божия на земле (Мор, Кампанелла) с концентрированной добавкой утопического социализма (Оуэн, Фурье), тоже, впрочем, отчетливо готического вкуса.
В качестве политических победителей и большевики, и нацисты предпочитают более надежного и пристойного союзника и сродственника – современную науку, которую незамедлительно превращают в разновидность оперативной магии: как ни гони происхождение в окно, оно уверенно вернется через дверь.
…Если даже мало кто из руководителей и первых лиц новой власти позволял себе выражаться с такой обескураживающей прямотой и ясностью, как бесстрашный Арон Залкинд, – все его идеи не просто носились в тифозном воздухе эпохи, но сгущались в виде десятков разрозненных статей, выступлений, разговоров, действий, от которых мало что уцелело для потомков, но было исполнено насущного и грозного смысла для современников.
В глазах Булгакова и его круга вряд ли сыщется идея более гнусная и оскорбительная, чем утверждение тождества исторической и биологической обреченности. При этом сам Булгаков отлучается от «новой жизни» (а никакой другой уже не осталось не только по факту рождения, но и по причине жанровой непригодности: ведь и «Роковые яйца», и «Собачье сердце» – это та самая «художественно-научная фантастика», место которой, по Залкинду, на свалке исторических отбросов, где-то между половыми извращениями и мистицизмом.
Ну ладно, пусть мы социально отверженные и нисходящие, а вы – любимчики истории и восходящие, – это еще куда ни шло. Как говорится, история полна, не вы первые, не мы последние. Но чтобы от нас и природа отступила?!..
Вот почему так важно, что Шариков урод и неврастеник («психоневропатия», как учит нас т. Залкинд, один из главных признаков вырождения), а Преображенский с Борменталем, напротив, благообразны, физически и душевно подтянуты, наконец, просто красивы, особенно Иван Арнольдович, тяпнутый Шариком, но в бешенство не впавший.
А в «Белой гвардии» Булгаков дает открытый бой своим могильщикам, объявляя не только родовитость, но самое вырождение эстетической ценностью:
«Голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского… была очень красива странной и печальной красотой древней, настоящей породы и вырождения».
Портрет несопоставим ни с одним другим в русской литературе – и не только потому, что каждый штрих здесь – это полемика, выпад и вызов: я не припомню ни одного описания персонажа, где бы все его физические и духовно-социальные приметы сосредоточились исключительно в голове, для этого понадобилась новая воинствующая церковь, увенчанная лысым куполом.
Ничто так не выдает религиозное происхождение социалистической доктрины, как ее беспокойная страсть к реализации метафор. В сущности, это подспудное желание произвести чудо, – без чудес вера хиреет и оборачивается мстительным неверием. По крайней мере две фундаментальные эсхатологические метафоры требовали незамедлительного воплощения: «новый мир» и «новый человек». «Новый» – сиречь «молодой».
Эпидемия операций, связанных с омоложением, прокатилась по двум столицам советской России – Москве и Петрограду – в первой половине 20-х годов. Конечно, услугами новоявленных магов первыми воспользовались стареющие лидеры молодой республики, дабы успеть еще в полную силу, в том числе и сексуальную, вкусить от тугих румяных плодов своей всемирно-исторической победы. В чем, как мы знаем, им немало поспособствовал профессор Филипп Филиппович Преображенский.
Этот непристойно-комический уклон коммунистической благой вести Булгаков разыгрывает с нескрываемым удовольствием и злорадством.
Вместе с мертвящим запахом хлороформа и окровавленных бинтов просачивалась из привилегированных институтов и клиник по пересадке половых желез и стимуляции семенных путей благая весть: сегодня омолаживаемся мы, а завтра мы омолодим весь мир. Оставайтесь с нами.
В отличие от будущего нам не дано предугадать прошлое, но попробуем все же пошуршать пожелтевшими названиями современных Булгакову изданий, чтобы хоть как-то представить себе реальность, наседавшую на автора «Мастера и Маргариты» и других произведений: «О пересадке семенников» (1923); сб. «Омоложение» (М., 1924); «Пересадка семенных желез. Омоложение человека» (1923); «Омоложение пересадкой половых желез» (Л., 1924), «Пересадка половых желез» (Харьков, 1924); «Сорок три прививки от обезьяны человеку. Омоложение». (Л.; М., 1924)... и т. п.
…Если «новый (молодой) мир» не только на полях сражений, но и на операционных столах приходилось добывать с кровью и болью, то в получении «нового человека» можно было обойтись не просто без мук и страданий, но даже получить удовольствие, притом изрядное.
Мы, понятно, разумеем, тот старинный дедовский способ, о котором в финале своих научных изысканий столь одобрительно отзывается профессор Преображенский:
«Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно. Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого! Доктор, человечество само заботится об этом… в эволюционном порядке».
Ни в чем, однако, так прискорбно не сказались буржуазные гены профессора, как в этом его слепом доверии к «эволюционному порядку».
Большевики не ждут милостей от природы, они их экспроприируют.
Поскольку доказано, что из биологически-классовой «драчки» пролетариат выбрался наиболее закаленным и приспособленным к дальнейшим свершениям, ясно, что зачинать человека будущего сподручней всего в пролетарском же, так сказать, лоне.
«Государство дает лучшим производительницам лучшие сперматозоиды. Государство поощряет такой подбор. Этих детей оно берет на свое иждивение и прорабатывает породу новых людей», – так высокохудожественно сформулировал это великое веление времени молодой коммунистический драматург С. Третьяков в пьесе 1926 г. «Хочу ребенка». (Ее продвинутая героиня выбирает в качестве производителя молодого сознательного рабочего.)
Красивое слово «евгеника», столь родное для русского уха ввиду полного его созвучия с именем любимых героев русской классики, – слово, которое через 20 с небольшим лет в этой же стране будет объявлено вне закона, сейчас, в 20-е годы, куда успешней согревает умы и возбуждает сердца апостолов и пророков нового мира, чем какая-нибудь Марксова прибавочная стоимость или мрачная «Диалектика природы».
(Не забудем, что к евгенике приложил свою чудодейственную руку профессор Преображенский, в чем раскаялся, но поздно. В порыве горького сожаления Преображенский признается, что именно евгеника была объектом его научной страсти, а фокусы с омоложением – это так, побочный продукт, средство выколачивания денег и покровительства властей.
Доверимся Булгакову: речь идет на самом деле не столько о личных творческих предпочтениях профессора, сколько об иерархии творческих замыслов власти: омоложение – это, конечно, хорошо, кто ж откажется?.. Но на первом месте евгеника: «нового человека» всерьез предполагается не воспитывать, а выводить!..)
Поскольку ключи от царствия небесного обтачиваются в форме скальпелей, хирургических ножей и гинекологических зеркал, – ключевой фигурой становящегося общества становится врач, доктор, лекарь, «труженик медицинского фронта», одним словом.
Кому так много дано, с того самое время кое-что спросить:
«От социального фактора медицина отказаться никак не может – некое определенное отношение к социальному строению человечества медик иметь обязан. Но здесь уже он должен быть вполне научно последователен.
…воззрения медика могут быть только материалистическими, так как и биология, евангелие медицины, в правильном ее истолковании, – это кристально-чистая материалистическая наука» (Залкинд А. Основные вопросы педологии <1930> / Педология: Утопия и реальность. М., 2001. С. 110).
(Залкинд, понятно, эксцентрик, enfent terrible раннего большевизма, выбалтывает то, о чем бы лучше помолчать, пока, по крайней мере…
В одном его невозможно упрекнуть – в отступлении от основ марксизма-ленинизма, – ведь его логика буквально ничем не отличается от логики Ильича, который в своем основополагающем философском цитатнике под названием «Материализм и эмпириокритицизм» тоже раздирал в клочья буржуазный идеализм с помощью науки, правда, не биологии, а – теоретической физики: по его убеждению, последние открытия в области атомного ядра дружно льют тяжелую воду на скрипучую марксистскую мельницу, так как любая естественная наука «в правильном ее истолковании» – это «кристально-чистая материалистическая наука».
Стихийно, так сказать, «в эволюционном порядке».)
Отдельное спасибо скажем т. Залкинду за его дивное определение биологии как «евангелия медицины», особенно трогательное в устах еврея.
От общих установок – к конкретным директивам: «Российская психоневрология должна наконец заговорить на языке пролетарской революции» (Залкинд А. Указ. соч. С. 129).
Только безумие последовательно и логично: лишь теперь мы способны разгадать загадку, доселе неразрешимую, – какая связь между бунтом старорежимных врачей против советской медицины и принудительной высылкой за рубеж господ русских философов, не сподобившихся марксистской благодати?
Есть такая связь, связь родственная, отечески заботливая, – оградить естественников, еще нетвердых в новой вере, от опасности заражения идеалистической ересью.
Так, в советской России, в первой четверти XX века врач заталкивается на роль колдуна и шамана в первобытных обществах: как источник и держатель магического знания он наделен сакральными привилегиями и он же – первый кандидат в смертники в случае провала его заклинательных практик (дождь не пошел, вождь умер, бизоны передохли…)
Непрочное могущество ученого-естественника и врача Булгаков изобразил в «Собачьем сердце», его неизбежно мученический конец – в «Роковых яйцах»!
…Рыба, как известно, гниет с головы. Даже очень большая рыба, такая, как Левиафан, к каковому классу левиафанов, по Гоббсу, принадлежит любое государство, все равно, классовое или бесклассовое.
Если же государство изначально объявляет себя основанным на началах разума и науки, понятно, что из всех государственных органов именно голова окружена особым почетом и ритуальным содроганием, а присказка о рыбе понуждает новое начальство по ночам просыпаться в холодном поту, а днем подозрительно принюхиваться – не тянет ли откуда гнилью?..
Гниющая рыба – это, само собой, дохлая рыба.
(В соответствии с реалиями той эпохи, воображению предстает синюшная селедка с одним-единственным мутным глазом, насаженным на крючок ржавого хряща вместо головы.)
На шестом году после захвата абсолютной власти большевики напоролись на апорию, которую не то что какому-то древнему греку, но и самому Господу, буде он имелся, решить не дано: пообещав полное преображение мира, власть уперлась в самый старый из всех известных человечеству тупиков – смерть. А смерть есть гниение.
Притом смерть вождя, преобразователя, спасителя и освободителя. Мессии, грубо говоря. Мессия же, по сценарию, обязан воскреснуть. Цель определена, задача поставлена. За работу, товарищи!..
И товарищи взялись за работу, а научный коммунизм показал, на какие чудеса он воистину способен.
21-го января 1924 года, когда ледяная вечерняя тьма, пришедшая со стороны небытия, навалилась на Москву и Московскую область, а часы остановили время в окрестностях цифры 7 (семь), Владимир Ильич Ленин ел бульон.
Он «пил с жадностью, потом успокоился немного, но вскоре заклокотало у него в груди» (воспоминания Н. К. Крупской в сб. «Болезнь, смерть...»).
Окружающие тут же произвели массу неловких и ненужных движений: жена ухватилась за его руку, неожиданно «горячую и мокрую», вследствие испытанного неприятного ощущения она свою руку убрала и цепким, уже вдовьим взглядом уставилась в стремительно бледневшее лицо, меж тем как профессор Ферстер и доктор Елистратов, толкаясь локтями и злобно шипя, впрыскивали камфару в равнодушное к суете тело и даже попытались сделать искусственное дыхание.
Но искусственно дышать вождь отказался и умер.
* * *
…И потекли людские толпы, текли и текли сплошным потоком, назови его железным, мутным, черным – все равно: неиссякающий поток, плотный, мощный, на ручьи не растекается, в песок не уходит за отсутствием песка, правда, но ведь и в снег не вмерзает – течет, и это при температуре минус 27 днем и ниже тридцати к вечеру.
Зачем течет?.. А чтобы взглянуть на желтый профиль и красный орден на груди: 23-го января, под вой паровозов и хрипение траурных оркестров, тело Ленина перевезли из Горок в Москву и выставили в Колонном зале бывшего Благородного собрания, переименованного в Дом Союзов. (Ныне там неизвестно что и чье, но колонны высятся по-прежнему, ждут...)
Конечно, одна Москва, уже тогда перенаселенная, могла поставить сотни тысяч человекоскорбей, но стягивались ко гробу со всей России, выползали из самых отдаленных медвежьих углов, кротовых нор, лесных избушек, степных юрт.
А для чего?!.. А черт его знает!.. В России любят хоронить власть, то ли отпевают прошедшие несчастья, то ли оплакивают грядущие.
Как бы то ни было, зазмеилась к покойнику очередь длиной в русскую историю с географией – от столичной интеллигенции до первобытников дальнего севера и крайнего юга.
Самой большой неожиданностью это всенародное прощание, чтоб не сказать – горе, стало не для врагов, простодушно полагавших, будто богопротивная власть держится исключительно на лжи и насилии, – нет, больше всех удивились сами большевики.
Они, конечно, собирались устроить проводы по высшему разряду тому, кто рассадил их по кремлевским кабинетам и вручил бразды.
Но, как певалось в старой славной революционной песне, кстати, нежно любимой Ильичом: «…мы сами закрыли, роди-и-и-и-мый, орлиные очи твои»…
Вот они и хотели закрыть ему очи сами, с приглашением к скорби ближайших друзей и родственников – мировой пролетариат и его коминтерновский авангард.
Потому что ведь ктo умер? – Умер вождь партии, вождь рабочего класса, вождь мировой революции, наконец. Им его и оплакивать.
Что ж до народа, то в самом этом слове, как и в его подголоске – слове «нация», окопался реакционный смысл, затаился классовый враг. Именно с этой, народной, темной, еще непросвещенной «лампочкой Ильича» стороны ожидались всяческие неприятности.
Недаром председателем комиссии по организации похорон партия назначила председателя Чека Дзержинского как лицо, особо приближенное к смерти, а по обыкновению предусмотрительный и практичный Сталин в телеграммах, разосланных во все партийные органы всех советских республик, предписывает «принять меры по обеспечению твердого порядка и недопущению малейших проявлений паники».
(Слово «паника» может показаться странным и неуместным в данном контексте; в конце концов, смерть правителя – это не эпидемия чумы, холеры, не наводнение или землетрясение, т. е. не широкомасштабное бедствие, охватывающее большие массы. Тем не менее слово употреблено Сталиным точно, со знанием языка, места и времени, когда память о Гражданской войне еще не подсохла: на красных фронтах паникеров расстреливали по приказу высшего командования. Так что «паника» и «паникеры» приобрели всенародно зловещую известность.)
Поначалу большевики держались. «…благодаря Ленину мы твердой ногой стоим на земле. В европейской развалине мы являемся единственной страной, которая под властью рабочих возрождается и смело смотрит на свое будущее… Мировая революция, как и предвидел Ленин, идет вперед гигантскими шагами» (из обращения ЦК РКП(б) к стране в газете «Правда», январь 1924). Чего яснее?.. Рабочим – горевать, «европейской развалине» и дальше разваливаться, мировой революции – шагать, остальным – оставаться дома.
Но они дома не остались, а, напротив, вышли и пошли, двинулись, поперли…
Одно объяснение: страна неграмотная, газет не читает, думает сердцем и ногами.
Бухарин оплакивает в Ленине «диктатора в лучшем смысле слова», «с мощным головным аппаратом и железной рукой»; Каменев именует покойного вождя «великим мятежником», Зиновьев – «бунтовщиком из бунтовщиков, мыслителем из мыслителей»…
Но особенно отличился Троцкий. Укрывшись за хребтом Кавказа от ленинской болезни и прочих неприятностей, подорвавших его хрупкую нервную организацию, он по случаю смерти великого соратника шлет в Москву из солнечной Грузии призыв «взять в руки фонарь ленинизма».
В обиходном русском языке фонарь, кроме своего прямого значения, имеет еще и переносное, притом одно-единственное: это синяк под глазом, получаемый, как правило, в процессе мордобоя. Правда, лицам средней и выше образованности ведом и другой фонарь, античной выделки, тот самый, с которым Диоген, выползая из бочки, ходил на поиски человека.
Вот и гадай, какой из двух фонарей имел в виду т. Троцкий, дурацки уподобив их тусклое свечение светочу ленинских идей?
В сущности, на этом злосчастном фонаре Лев Давидович своими же руками вздернул собственную политическую карьеру: в Кремле наверняка приобщили сомнительный «светильник разума» к вещдокам нелояльности бывшего предреввоенсовета.
Народ на эту осечку в верхах внимания не обратил и пер по-прежнему плотно, косяком, как нерест.
Но не один Троцкий – вся еврейская секция большевистского руководства обнаружила поразительную слепоту перед лицом всероссийского крестного хода.
Православные выказали несравнимо бoльшую сметливость.
Уже в середине января Борис Красин, русский по рождению, инженер по образованию, большевик-ленинец по убеждению и нарком по должности, предвидит, что захоронение Ленина превратится в «место, которое по своему значению превзойдет для человечества Мекку и Иерусалим» (газ. «Известия»; цит. по: Окунев Н. П. Дневник москвича. Т. 2. М., 1997. С. 278).
Верить ли своим глазам?!.. Куда подевались трудящиеся? рабочий класс? пролетарии всех стран?!.. Вместо них – абстрактное «человечество», и понятно почему: прямое называние Мекки и Иерусалима открыто указывает на Ленина как основателя новой мировой религии, еще более победоносной, чем обе вышеупомянутые: «превзойдет»…
А вот и другой голос, долгожданный, прокуренный, с приятным акцентом.
«Вы видели за эти дни паломничество к гробу Ленина десятков и сотен тысяч трудящихся. Через некоторое время вы увидите паломничество миллионов трудящихся к могиле товарища Ленина. Можете не сомневаться в том, что за представителями миллионов потянутся потом представители десятков и сотен миллионов со всех концов света, чтобы засвидетельствовать, что Ленин был вождем не только русского пролетариата, не только европейских рабочих, не только колониального Востока, но и всего трудящегося мира земного шара» (из выступления Сталина на II Всесоюзном Съезде Советов 26 января 1924 г.). Не в пример Красину Сталин осторожен и консервативен, – тем примечательней подпольный лаз его мысли.
Трудящиеся и пролетариат по-прежнему выступают в заглавной роли избранного народа; никаких пророчеств и предсказаний – только факты, наглядный опыт вы видели за эти дни… помноженный на тупую арифметическую прогрессию: сначала десятки и сотни тысяч, потом миллионы, потом десятки и сотни миллионов…
Но из этого политического гроссбуха выпадает церковное слово «паломничество» и увлекает за собой скучный бюрократизм – слово «представители», используемое И. В. столь же часто, сколь и на первый взгляд бессмысленно: в самом деле, почему десятки, сотни тысяч и миллионы паломничают, так сказать, в собственном количественном качестве, а как только дошло до десятков и сотен тех же миллионов, они посылают вместо себя каких-то невразумительных «представителей? Подмечаем при этом, что пропорционально возрастанию чисел расширяется пространство – Россия («русский пролетариат»), Европа («европейские рабочие»), Восток («колониальный»), – пока не сливается с границами земного шара.
Стало быть, некий цельный образ перед внутренним взором Сталина все-таки витает. Вопрос: какой?
Все станет на свое, то есть свято место, как только мы поймем, что «представители со всех концов света» есть не кто иные, как… волхвы.
Правда, волхвы с четырех сторон земли пробирались к месту своего назначения, чтобы поглазеть на младенца в люльке, а тут «представители» тянутся к покойнику в гробу. Почувствуйте разницу!
Но да не смутит нас эта теологическая нестыковка: решение уже висит в воздухе!..
…Сохранился уникальный кинодокумент – хроника ленинских похорон. Выцветшая лента, выцветший пейзаж. Из-за дефектов съемки и дряхлости пленки еще живые толпы кажутся уже несуществующими.
Единственное, что пробилось сквозь время, – это несколько взметнувшихся над людской массой и доступных прочтению лозунгов. Среди них такой: «Могила Ленина – колыбель мировой революции!»
Красину, Сталину и гласу народа вторит… кто бы вы думали? Да Булгаков и вторит: «Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре дня – по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью ходила бессменная звезда».
Да-с, ничего не попишешь, факт есть факт: автор «Собачьего сердца» к поминкам по Ленину руку приложил. Сделал он это в профсоюзной газете «Гудок», где уже два года изнывал в должности штатного фельетониста. 27 января в газете появился материал под неярким названием «Часы жизни и смерти», но с многозначительным подзаголовком «С натуры»: Булгаков, кроме давно полюбившейся железнодорожному люду роли фельетониста, на сей раз принимает на себя и обязанности репортера.
На производство фельетона Булгаков затрачивал от пяти до одиннадцати минут, чем сильно гордился. За сколько минут он отпел вождя – неизвестно, но вряд ли стрелка часов переползла заветную границу одиннадцатой минуты.
Дело тут, скорей всего, не в том, что у Булгакова взгляд острый, рука легкая и набитая, да и слезы на глазах вряд ли мешали, – сама жизнь в те дни самоорганизовалась таким художественным образом, что только сердца прыгали в разном ритме, глаз же упирался в единую для всех «натуру» – толпу, массу, народную громаду. Приладил зрачок, щелк! – и готово. И Булгаков «щелкал»:
«– Братики, Христа ради, поставьте в очередь проститься. Проститься! – Опоздала, тетка! Тет-ка! Ку-да-а! – Змеей, тысячей звеньев идет хвост к Параскеве Пятнице, молчит, но идет, идет! – Все помрем… – Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница. Какая разница, ответь мне, гражданин?.. Это не идут, братишки, а плывет река в миллион».
«Натура», однако, включает не только других, но и его самого, он фотографирует, пишет «с натуры» и собственное присутствие в человеческом водовороте, он – один из тысяч, миллионов, так сказать, «мыслящая капля».
Расписав толпу на голоса, Булгаков впечатал в партитуру и свой внутренний голос, такой же расколотый, контрапунктный, как голоса внешние.
«Лежит в гробу на красном постаменте человек… Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером красное пятно – орден Знамени… Лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек… Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей».
Фрагмент не сжатый – он зажатый. Если постепенно и осторожно его разжать, окажется, что «натура» – дура, а перо – молодец: двумя-тремя росчерками Булгаков снимает с себя обязанность репортера-очеркиста соблюдать правду жизни в большом и малом. Написал: «Серый пиджак на нем». Да ни за что!.. Ни при какой погоде не было на усопшем серого пиджака, а был полувоенный френч защитного цвета.
«23 января 1924 года в 9 часов утра тело Ленина, одетое в необычный для него полувоенный френч защитного цвета, плохо выбритого, со стриженной под машинку головой уложили в гроб» («Болезнь, смерть…», с. 64).
Это как понимать – гражданин соврамши? Шел, шел и не дошел? В толпе мытарился, а до гроба не добрался? Замерз? Надоело? Время припекло? Спешно отправился домой строчить материал в номер?
Так спросил бы у кого из дошедших, в газеты бы заглянул – там в каждой фотография постамента с гробом в полстраницы, со всеми подробностями, а уж отличить пиджак от френча не трудней, чем сокола от цапли.
Только не нужны Булгакову ни свидетели, ни свидетельства, – он пишет не то, что слышит, и не то, что видит, а то, что думает. А чтобы понять, чтo, вернее, – о чем он думает, снимем с покойника пиджак, останется: «серый… на нем». Грамматически правильней было бы сказать: «На нем серый…» – что? – сюртук, конечно. Одолжен по случаю у Лермонтова, у которого гардероб в целом выглядел так: «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук».
Булгаков подменил покойника, вместо Ленина уложил в гроб Наполеона. Потому что Наполеон – это дорога к реставрации. Пусть для Троцкого и других якобинцев из евреев термидор и Бонапарт страшны, как зверь Апокалипсиса, но для Булгакова треугольная шляпа и походный сюртук – это символы будущей жизни не на том, а на этом свете, и серый цвет – это цвет надежды…
Кто обряжал мертвое ленинское тело для последнего выхода, в точности не известно. Скорее всего, без сталинского вмешательства не обошлось, полувоенный френч – это его фирменная одежда: претендент подгоняет образ основателя под облик продолжателя. Что и позволило Булгакову элиминировать френч и окрасить примелькавшийся ленинский пиджак в серый цвет наполеоновской империи, вытеснившей из истории революционную Республику.
Но вот незадача: что если, подобно лермонтовскому герою, и мертвый Ленин возьмет в привычку регулярно из гроба восставать? В аллегорическом, понятно, смысле, но он-то и есть самый страшный: с последним ударом ленинского сердца хоругви с заклинанием «Ленин умер, но дело его живет!» зависли над страной, дабы не ослабли духом верующие и не возликовали неверные. Поэтому первостепенная задача Булгакова – утвердить сам факт смерти вождя и, главное, ее необратимость: «Он мертвый». Точка. Как будто кто-то в этом сомневался. А если такие все же имеются, вот решающее доказательство: «...на сером красное пятно».
Что за пятно такое? Зачем нужно было этим расплывчатым словом заменить видный всем почетный орден Красного Знамени? А затем, что «красное пятно» – это расплывшаяся на груди кровь, простреленное насквозь сердце, кол, вбитый в грудь упыря.
При таких мерах предосторожности не дано будет умершему смертию смерть попрать; для окончательной же и решительной победы над мертвяком необходимо его еще и обезголосить, лишить слова – ведь в начале нового ленинского мира было ленинское же слово. Нет слова – не будет и дела, – злорадно обещает Булгаков: «Лежит на постаменте обреченный на вечное молчание человек... Убил своим молчанием <…> реку идущих на последнее прощание людей. Молча течет река».
Плакальщик обернулся величальником, некролог – гимном торжествующей ненависти. Только – увы и ах! – совсем не молча течет река, а, напротив, очень даже говорливо, что и засвидетельствовал сам автор, отдав едва ли не треть своего неустойчивого текста под голоса, реплики, восклицания, вопрошания... Неувязка. И не единственная – безжалостно отказав Ленину в бессмертии, Булгаков вручил его «шлемам караулов»: «...словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов».
В русском языке слово «караул» конвоируют два постоянных эпитета – «почетный» и «бессменный». Можно было бы допустить, что перед нами опечатка или даже авторская описка – «бессмертный» вместо «бессменный», – если бы текст не явил совершенно сознательное перераспределение определений: в финале очерка прилагательное «бессменный» приложено к той самой звезде, что ходила «еще при рождении человечества над его колыбелью».
И тут самое время сопоставить несущую оппозицию булгаковского фрагмента (гроб Ленина – колыбель человечества) с анонимным лозунговым откровением: «Могила Ленина – колыбель мировой революции».
Перенес ли Булгаков в свой текст случайно подсмотренный и поразивший его транспарант или самолично воспроизвел древнейшую метафору рождающей смерти – не так уж и важно. Ясно одно: кончина симбирского дворянина, партийного литератора и пролетарского вождя всколыхнула те самые архаичные пласты коллективной психики, где затаились в ожидании своего часа мутные надежды на обновление, искупление и преображение мира. Эти подпочвенные содрогания одинаково хорошо слышат сын профессора богословия, недоучившийся семинарист и истинно-русский инженер: «Мекка, Иерусалим и человечество» Красина, «колониальный Восток и земной шар» Сталина, «караванные дороги желтых пустынь, человечество, земной шар» Булгакова – равно участвуют в празднике больших похорон.
Так что почему звезда «бессменная» – понятно: она почетно караулит момент превращения гроба в колыбель, тайны смерти в таинство жизни. Но отчего все-таки бессмертие выпало «шлемам караулов»? Ведь не случайно слово «караулы» Булгаков выставил едва ли не в каждом абзаце наряду с кавалерийскими эскадронами: согласно дислокации текста, толпа в нем со всех сторон окружена армией.
Через год М. А. засядет за «Белую гвардию», но первое ее предчувствие шевельнулось уже здесь, сейчас, в этом то ли некрологе, то ли поздравлении с днем ангела. И, скорее всего, было спровоцировано реальным преизбытком на улицах Москвы военного сословия с извечно присущим ему и согревающим душу реквизитом: «эскадроны с хрустом... лошади в инее... шлемы застегнуты... караулы каменные... с винтовками к ноге... смотрят сурово...»
Вопреки романтическому кличу: «Гвардия умирает, но не сдается!», – оказалось (или показалось), что гвардия, может, иногда и сдается, зато никогда не умирает. «Бессмертные шлемы».
Жива гвардия – оживет Империя.
Судьба революции после смерти ее вождя, притом именно в исторической связке «Революция – Наполеон – Реставрация», наверняка обсуждалась не только в интимном окружении Булгакова, но и в не чужой ему редакции газеты «Гудок», числившей в своих сотрудниках будущую двойную звезду советской литературы Ильфа с Петровым.
В «Золотом теленке» внезапно оживает уже знакомый нам серый пиджак в составе тоже ношенного лермонтовско-наполеоновского ансамбля: «На вас треугольная шляпа? – резвился Остап. – А где же серый походный пиджак?».
Предполагаю: в 1924 году соавторы, прочитав в родной газете булгаковский очерк, о несуразный пиджак споткнулись, переглянулись, запомнили и при случае обессмертили.
Свою поминальную заметку Булгаков завершает грозной фразой в ранге библейского предупреждения: «Горят огненные часы».
Когда огненная стрелка описала полный 12-месячный круг, и в январе 1925-го Булгаков приступил к операции над собачьим сердцем, – ничего выдающегося в окружающей действительности вроде бы не случилось: реставрация не проклюнулась, хотя и нэп с отвоеванных мест не сдвинулся... Правда, и большевики не потеснились. И все же – кое-что произошло: к страданиям собачьего сердца прибавились хождения ленинского мозга по мукам, отчего маршрут повести круто свернул «к берегам священным Нила».
"Солнечное сплетение"
|
| |
Статьи
Фотографии
Ссылки
Наши авторы
Музы не молчат
Библиотека
Архив
Наши линки
Для печати
Наш e-mail
|
|