Александр КазарновскийЧетыре крыла земли
Отрывок из романа.
К 80-ти летию погрома в Хевроне
24 августа 1929. Полночь.
Луна ничего не освещает. Кажется,
будто она горит лишь для того, чтобы все ощутили, насколько вокруг темно. Не
спит еврейский Хеврон - город Отцов, чьи камни еще хранят незримые следы
Авраама и Ицхака, Яакова и Давида, город, где уже три тысячи лет живут евреи,
город, где быть похороненным всегда считалось более почетным, чем в Иерусалиме.
Теперь этот город застыл в ужасе, в ожидании того, что сам он вот-вот станет
братской могилой. Девять лет назад арабы, жаждущие крови, пытались начать здесь
погром. Тогда британские власти предотвратили его. Теперь же толпы вновь вышли
на улицу. Англичане велят евреям сидеть дома, обещая, что войска и полиция
защитят их. Защитят ли?
Двери заперты на замки, окна задраены
железными жалюзями или железными ставнями. Мужчины сидят за столами, положив
рядом кто нож, кто топорик. В доме Элиэзера-Дана Слонима собрались десятки
людей в отчаянной надежде, что здесь их не тронут. У хозяина дома, директора
банка «Леуми Палестайн Британия», члена городского совета, половина хевронских
арабов ходит в друзьях, а уж что до влиятельных граждан, так и говорить не о
чем – всеобщий любимец! И кстати, всегда готов любого выручить деньгами, а
проценты – смех один!
На диванах и коврах посапывают
дети, по углам разбрелись женщины, бледные от страха, и мужчины, проклинающие
свое бессилье перед надвигающимся цунами.
А в двухэтажную, с пилястрами,
ешиву «Слободка» уже наведались. Здесь на пороге второго этажа лежит
задержавшийся после уроков ученик. Вытекшая из его головы лужица со сползающими
по ступенькам струйками похожа на огромного грязно-красного паука.
*
*
*
- Не говори глупостей, Хана! Я
уверен, что ничего не случится. Наслушались болтовни этих юных сионистов,
примчавшихся сюда из Иерусалима, вот теперь и дрожите.
Доктор Натан Изаксон с
демонстративным спокойствием взялся за изящную витую ручку посеребренного
подстаканника со схематичным изображением обрамленной двумя тонкими минаретами
Пещеры Махпела, усыпальницы праотцев, и отхлебнул дымящегося чаю. Затем,
откинувшись на стуле с мягкой спинкой и мягким сиденьем, продолжал:
- И с Довидом ничего не случится.
Ну захотел мальчик отпраздновать шабат у друзей – что в этом страшного? Ну,
заночует он у Бенциона или у Элиэзера. А как рассветет, да ночные страхи рассеются, прибежит домой.
За ставней послышались ружейные аплодисменты
его словам.
- Стреляют! – в ужасе воскликнула
Хана, вскакивая с дивана. – Значит, уже началось!
- Тише! – шикнул на нее доктор
Натан, сам, правда, несколько растерявшийся. – Шмулика и Фримочку
разбудишь!
На секунду оба замолчали, невольно
прислушиваясь к посапыванию малышей, доносящемуся из дальней комнаты, дверь
которой на всякий случай оставили открытой.
На этом уютном фоне еще резче и
отчаяннее зазвучал шепот Ханы:
- Ой, где наш Довид! Зачем я его
отпустила?! Он так просил... А ведь у нас-то безопаснее!
И, поймав недоуменный взгляд мужа,
пояснила:
- Ну, Натан, тебя же весь город
знает! У тебя все лечатся! Наш дом арабы, может быть, пощадят!
- Они все дома
пощадят, - раздражился доктор. – Они не только лечатся у нас, они торгуют с
нами, работают у нас, а мы у них, ходят к нам в гости! Соседи будут нас убивать? Бред!
- А кто убивал в
России, в моем родном Кишиневе? – спросила Хана. – Разве не соседи? Вчера на
рыночную площадь приехал из Иерусалима парень на мотоцикле. Из наших,
хевронских. Махмуд Маджали, сын шорника. Кричал, что в Иерусалиме - Аль-Кудсе,
как он его называл - евреи убивают арабов, что муфтий призывает правоверных
расправиться с местными евреями. Сегодня
даже реба Элиэзера-Дана Слонима вместе с равом Франко на улице закидали
камнями, когда они ходили на почту звонить в Иерусалим, советоваться, как быть.
А потом к тому же ребу Слониму явилась делегация арабских больших персон -
клялись, что в городе тишина и порядок, что евреям бояться нечего.
- Ну вот
видишь! - успокоительно произнес доктор.
В ответ в дверь забарабанили.
- Не открывай! –
взвизгнула Хана.
В спальне
проснулась и заплакала двухлетняя Фрима. Хана побежала ее успокаивать. Доктор посмотрел вслед жене и приоткрыл
маленькое квадратное окошко в железной двери.
- Пожалуйста,
помогите мне! – запричитала за дверью молодая арабка в белом платке и похожим
на балахон сатиновом халате, на котором спереди от воротничка тянулась вниз
цепочка пуговиц. В ее глазах под густыми черными бровями лютовало отчаяние.
Видно, она так спешила, что чадру оставила дома. – Пойдемте со мною! Мой Муса
заболел! У него горячка! Пожалуйста, пойдемте со мною! Спасите моего Мусу!
- Не ходи! –
умоляюще вскрикнула Хана, появляясь в сенях со жмурящейся от света заспанной
Фримой на руках.
- Ты с ума сошла,
- прикрыв окошко в двери сказал доктор. - Слава Б-гу, что она не понимает идиш!
Я знаю эту женщину не первый год! Я у нее роды принимал, когда она производила
на свет этого самого Мусу.
Он вновь открыл
окошко.
- Сейчас! Сейчас!
Конечно, я пойду, только вот чемоданчик взять надо.
Он снял с крюка
большой ключ, должно быть, отлично подходивший к какой-нибудь старинной башне,
или просящийся в сказку о заколдованном замке, вставил его в скважину и
провернул там.
- Вы пока заходи... – начал он, отворяя
дверь.
Внезапно
искаженное болью, тревогой и страданием лицо чернобровой арабки с глазами,
полными муки и мольбы, улетело, уплыло куда-то влево, железная дверь сама собой
распахнулась, лишь об пол звякнул ключ, вывалившийся из скважины, и перед
доктором, застывшим в недоумении, возникло высоколобое тонкогубое лицо юноши,
которое было бы красивым, если бы глаза не сузились от ненависти так, что их
щелки вкупе с линией носа напоминали хищную птицу в полете. На заднем плане маячило
еще несколько мужских лиц. Их выражение также не предвещало Натану и Хане
Изаксон ничего хорошего.
- Ну что, Махмуд,
моя помощь больше не требуется? Я пойду... - послышался откуда-то справа
деловитый голос женщины, только что умолявшей доктора спасти ее сына.
Ночной гость,
вперивший взгляд в доктора, отвечал, не поворачивая головы:
- Иди, Рита.
И шагнул прямо на
доктора Изаксона. Хана закричала. На руках у нее зарыдала Фрима.
*
* *
24 августа 1929.
16.00
- Вон он!
- Хватай его!
- Этбах эль яхуд!
– Бей евреев!
Довид помчался по
переулку, перемахнул через сложенную из камней ограду и попал в чей-то двор.
Добежал до противоположной стенки, вскарабкался на нее. Ничего сложного в этом
не было - стенка оказалась невысокая, причем нижний ряд камней был самый
широкий, следующий – поуже, затем - еще уже, и он взбежал наверх по уступам,
как по лестнице. Глянул вниз – и оцепенел. Если по эту сторону высота стены
была примерно полтора человеческих роста, то с другой стороны находился обрыв, под которым простиралось
поле, заваленное всяким хламом. Прыгнуть, не переломав в лучшем случае ног, а
то и шеи, представлялось невозможным. А преследователи уже вломились во двор.
Довид не знал, сколько их, да и какая разница – ему бы хватило и одного. Он
побежал по стене, каждую секунду рискуя сорваться, и вдруг услышал вопли совсем
близко. Не оборачиваясь, мальчик спиною почувствовал, что самый резвый из преследователей
уже на стене и гонится за ним. Неожиданно впереди справа замаячила плоская
крыша сарая. Она находилась примерно посередине между верхним рядом стены и
землей. Не спасение, но все же какой-то шанс остаться в живых. С размаху
прыгнув на эту крышу, он испытал то, что, судя по слышанным им рассказам,
ощущали при турецкой власти наказуемые, когда их били палками по пяткам. Крыша
охнула, но выдержала. Он так и не понял, из чего она сделана, но, судя по
трещинам и по тому, как она дрожала у него под ногами, была очень хрупкой.
Может, от времени. Вдруг забавная мысль пришла ему в голову – мама всегда так
переживала, какой он худющий и как мало ест. Интересно, выдержала бы его эта
крыша, если бы он кушал курочку, бульончик и кугель всякий раз, когда мама его
уговаривала?
Где сейчас мама,
что с ней? Осторожно пройдя по спасительной крыше, Довид
спрыгнул наземь. На сей раз он проделал это куда аккуратнее – согнул ноги в
коленях и спружинил. Не успел он, однако, ощутить каменистую хевронскую почву
под ногами, как услышал столь истошный визг, что вновь подпрыгнул, на сей раз
от неожиданности и на ровном месте. Источником визга был кто-то из авангарда
преследователей, все-таки сорвавшийся со стены. Вообразив, что он сейчас
вскочит и побежит за ним, Довид помчался по полю, но когда, запыхавшись,
замедлил шаг и обнаружил, что сзади никто не топает, то остановился, чтобы
перевести дыхание, и оглянулся. Несчастный преследователь все еще лежал на
земле и вопил. Собственно, вопли Довид слышал и раньше, но с перепугу
вообразил, что тот издает их на бегу, гонясь за ним. Теперь же, увидев, как
араб корчится на земле, Довид успокоился и, если бы не кошмары, свидетелем
которых он был несколько часов назад, возможно, ощутил бы в душе жалость к
покалеченному. Размышления его были прерваны появлением молодого и довольно
толстого араба, который, несмотря на свой вес, лидировал в погоне. Оказавшись
на стене в точности над сараем, он взмахнул пухлыми руками и спрыгнул. Схватившись за
голову, Довид опрометью бросился прочь, но сзади раздался звук удара, за ним
треск разламываемой крыши и, наконец, новый крик, который, в отличие от
прежнего, тоже, впрочем, не прекращавшегося, напоминал уже не визг, а рев.
Прыжок стал для араба роковым, а Довид, оказался в относительной безопасности.
Стена была слишком высока, чтобы погромщикам прыгать с нее на землю, а сарай,
развалившийся от прыжков на него, перестал быть плацдармом для нападения.
Но Довиду некогда
было вычислять шансы на спасение. Вновь кинувшись бежать, он мчался, перелезая
через каменные ограды, плача и дрожа от ужаса при мысли, что вот-вот встретится
еще какой-нибудь араб или арабка – он боялся их всех – и юных, и старых. Он
стремился избегать даже переулков – только задворки, задворки, задворки...
Это ему не
помогло. Впереди опять появилась группа погромщиков, тех же или других, он не
знал, кто-то указал на него пальцем, и погоня возобновилась. Оторвавшись от
преследователей, он влетел в первый попавшийся двор.
- Стой!
Он остановился,
как вкопанный. Дальше бежать было некуда. Сзади жаждущая крови орава, прямо перед ним арабка лет сорока, худая, в
зеленом балахоне, белом платке.
- Яхуди? – Еврей?
Он ничего не
ответил.
- Быстро сюда!
Она схватила его
за рукав, и через мгновение он уже оказался в каком-то погребе. Темнота ослепила его, но тут дверь открылась
и в луче вновь возникла его спасительница, показавшаяся ему ослепительно
прекрасной, словно праматерь Сарра.
- Вот тебе вода,
- на пол, рядом с ковриком, на который уселся Довид, она поставила большой глиняный
кувшин с откидывающейся крышкой и крючковатым носиком, похожим на птичий клюв.
- Сиди здесь тихо. Я тебя запру снаружи. Если явятся... Тебя как зовут?
- Довид... –
прошептал мальчик.
- Довид?...
Довид... Дауд по-нашему.
Она села на корточки
рядом с ним, положила ему руки на плечи и твердо сказала:
- Ничего не
бойся, Довид-Дауд.
И ласково
добавила:
- Сынок...
* * *
24 августа 1929.
17.00
Оставшись один в
темноте, Довид мгновенно растворился во сне. И увидел свой Хеврон, еврейский
Хеврон. Увидел белую, с куполом, старинную синагогу Авраама Авину, перед
которой по площадке в виде шахматного поля двигались фигурки мужчин в
лапсердаках и черных шляпах. Увидел арочные входы в дома, где к стрельчатым
дверным проемам вели узкие крутые каменные лестницы – даже в солнечный день под этими арками густилась полутьма, но
была она какого-то синего оттенка, словно за каждой дверью скрывалось по маленькой
луне. Увидел побуревшие от времени дома с узкими прямоугольными окнами. Увидел
дворы с нагромождением строений, со стенами, сложенными столетия назад из
квадратных камней, переулки, над которыми тоже нависали арки. Увидел евреев в
хасидских шапках, шляпах и фесках на восточный манер и даже во сне подивился,
насколько был древен, вечен и необъятен тот мир, где он жил до этого дня, мир,
который сегодня залила кровь, завтра должно было захлестнуть опустошение, а
послезавтра неминуемо ждало разрушение. Увидел еврейские ремесленные мастерские
и торговые ряды, увидел веранду синагоги «Бейт Яааков» и башенки больницы
«Хадасса», где евреи и арабы бесплатно лечились, увидел бесчисленные плиты
старинного еврейского кладбища, увидел ешивы и хедеры и еврейские дома, дома,
дома – белые островки в зеленом море садов. Увидел Пещеру Махпела – белую
корону, которою увенчан город. Ее старинное здание распахнуло пред ним
решетчатые двери и зарешеченные окна, расстелило пред ним красные ковры, а
купола маленьких стоящих на ножках-колоннах надгробий Авраама и Сарры, Ицхака и
Ривки, Яакова и Леи, зазвенели, словно колокольчики: «К нам, внучек, к
нам!» А внучек лежал в темном погребе,
чувствуя, насколько он чужой в родном городе. Лежал и дрожал. Не знал он, что
слишком мало нас еще тогда было на нашей земле, слишком много нас расслаблялось
в сытой, спокойной и, главное, совершенно безопасной Европе, и здесь, в Эрец
Исраэль, не могли мы противостоять орде, налетевшей из окрестных стран за
последние десятилетия. Не знал он, что скоро ни у кого из уцелевших не будет
иного выхода, как оставить родной город на растерзание зверью, к которому в
точности подходили слова пророка: «Убил, а теперь наследуешь!», и что суждено
будет этой подлости длиться горьких тридцать восемь лет.
- Твой дом –
Хеврон! – сказал некто, и он понял, что это его отец.
- Ты из Хеврона!
– сказал некто голосом мамы.
- Маарат
Махпела! – сказал отец.
- Ты вернешься в
Хеврон! – сказала мама и добавила: - Я буду ждать.
* * *
24 августа 1929.
17.30
- Убирайтесь
отсюда! Это мой дом! Убирайтесь!
Это голос
женщины, которая его спрятала. И следом мужские голоса:
- Прочь! Прочь!
Мы знаем, что жидовский детеныш здесь! Уйди с дороги!
Последняя надежда
– что это лишь сон, что он сейчас закончится и....
- Самира, добром
просим! Мы не сделаем тебе ничего плохого! Пусти нас к мальчишке!
Нет, это не сон!
- Никогда! Это мой сын.
- Самира, побойся
Аллаха! Какой он тебе сын! Если бы твой муж был сейчас здесь, он был бы с нами!
А твой настоящий сын, так он вообще...
- Мой муж далеко!
– не дала она им договорить. – А решаю здесь я!
- Женщина!
- Да, я женщина!
Но я хозяйка! Убирайтесь с моего двора!
- Ты женщина. Ты
жена нашего соседа. Нам нельзя к тебе прикасаться. Впусти нас по-хорошему!
За дверью
началась какая-то возня. Очевидно, пришедшие пытались ее отпихнуть. Трепеща от
ужаса, мокрый от пота, прилагающий усилия, чтобы не обмочиться, Довид сжался в
комок, сидя на своем коврике, обхватив плечи руками. И снова:
- Убирайтесь!
Говорю вам, вы не войдете сюда! Вы не будете здесь убивать! Омар, убери свой
кинжал! Убери свой гнусный кинжал! Я не боюсь тебя! Что ты делаешь? А-а-а!
Раздался вопль
Самиры, и вдруг наступила гробовая тишина.
«Ну, всё!» -
подумал Довид. Но это было не «всё». Как потом стало известно, Самиру ударили
кинжалом по ноге, да так удачно, что перерезали сухожилие и сделали ее навечно
хромою. Читатель увидит, что придет день, и эта хромота спасет жизнь ее
настоящему сыну. Пока же она корчилась на земле, пытаясь заслонить собой дверь,
и сквозь рыдания твердила:
- Я вам его не
отдам! Я вам его не отдам! Я вам его не отдам!
За ее криками
Довид не услышал удаляющихся шагов.
Не сразу удалось
Самире цепляясь пальцами за стену, подняться, чтобы открыть Довиду дверь. С его
помощью она, плача от боли, доковыляла по каменной дорожке до дома, оставляя
кровавый след. Впрочем, видом крови сегодня удивить Довида было уже трудно.
- Не надо, -
сказала арабка, когда он попытался вслед за ней войти в дом, чтобы помочь ей
промыть и перевязать рану. – Не надо, - повторила она, угадав его намерения. –
Ты все-таки мальчик... Почти мужчина!... Я соседку кликну, - она все сделает. –
А ты беги! Сейчас же беги! Им лишь на миг стало стыдно! Они опомнятся и
вернутся. А в доме я уже не смогу тебя загородить. Худая больно! - она
улыбнулась сквозь слезы.
- Тетя Самира! –
пробормотал он. – Я вас не брошу!
- Ты меня не
бросишь, если побежишь сейчас. Со мною ничего не будет, а ты должен остаться
жить, чтобы не получилось, что я зря мучалась. Сын у меня... нехороший сын у
меня. А ты... Я как глаза твои увидела, так поняла – ты и есть мой сын. Так что
ты живи и... и будь хорошим, чтобы я знала, что где-то есть у меня хороший сын
тоже. Вот это и называется – не бросить.
- Мама... –
прошептал он и по дорожке, выложенной из обломков каких-то плиток, мимо кустов
мальвы, вытянувших шеи, точно жирафы, пошел к
железной калитке. Только когда она лязгнула за спиной, понял Довид,
насколько он на всем белом свете один, понял, что нет ему места на белом
свете.
И вновь он на
улице окровавленного города, бредет, куда не знает, и не знает, куда брести. И
вновь пред ним светится лицо Самиры, и вновь
звенят слова из «Мудрости Отцов», которую он учил в хедере - «Там, где
нет людей, останься человеком».
* * *
В субботу, двадцать четвертого
августа тысяча девятьсот двадцать девятого года по призыву иерусалимского
муфтия и под руководством шейхов и кади толпы
местных арабов и жителей соседних деревень устроили в Хевроне еврейский
погром. Английская администрация категорически пресекла все попытки
организовать самооборону, заявив, что гарантирует евреям безопасность при
условии полной пассивности. В результате арабы беспрепятственно убивали и
калечили, насиловали женщин, отрубали руки и пальцы, грабили и сжигали еврейские
дома, разрушили больницу «Хадасса», разрушили построенную в пятнадцатом веке
синагогу «Авраам Авину», разрушили «Слободку» и другие ешивы. Всего погибло
шестьдесят семь человек, включая тех, что скончались от ран уже позже, будучи
эвакуированы в Иерусалим. Оставшиеся в живых собрались в здании полиции. Сюда
же, используя в качестве носилок двери снятые с петель, они сносили раненых. В
здании этом когда-то располагалась ешива, потом его купил Любавичский ребе, а в
начале Первой мировой войны оно было конфисковано турецкими властями, как
собственность гражданина враждебного государства. В семнадцатом году Палестиной
завладели англичане, и можно было предположить, что они вернут Ребе его
недвижимость, но не тут-то было. В том же году на родине Ребе власть захватили
большевики, которые и вообще-то не были склонны отстаивать чью-либо
собственность, а в особенности распространителю религиозного дурмана да еще
среди евреев - народа, которому была отведена роль цепного пса революции.
Короче, здание так и не вернули законному владельцу. В его стенах устроили
полицейское управление, а в ночь на двадцать пятое там же располагался
импровизированный лазарет. Хотя и недолго. Вскоре убитых, раненых и тех, кто
умер прямо на полу в полицейском управлении,
переправили в огромное здание, официально именуемое «медсанчастью»,
которое со времен турок никто не называл иначе как «Карантина».
*
* *
8 августа 1977. 2.45
Давид остановился посреди дороги,
освещенной цепочкой рыжеглазых фонарей, и озадаченно почесал в затылке. А что
было дальше? Неужели начинаются провалы в памяти? Он взглянул на дорогу. Справа стоял ряд
больших арабских домов с задраенными жалюзями и ставнями, с тяжелыми
законопаченными металлическими входами. Они казались крепостями, готовыми
выдержать осаду Ночи. Ночь... Тогда тоже была ночь.
* * *
Ночь на 25 августа 1929.
Ночь обещала быть лунной, но
солгала. Все небо оказалось закованным в светонепроницаемые тучи. Дорога белела
в темноте. Ущелья казались морщинами на теле земли. Справа нависали тяжелые
скалы. Отовсюду лягушки горько жаловались на свою судьбу, должно быть, особо
сетуя на то, как легко закончить дни, и без того не бесчисленные, под колесом,
копытом или подошвой сапога.
Внезапно Довид ощутил, сколько
грязи налипло на его тело за этот день – пока он бегал от погромщиков, и потом,
когда, уйдя от Самиры, мотался по городу. Почувствовав, что силы закончились,
он залез в яму, кем-то вырытую довольно давно, потому, что на дне ее уже успели
разрастись колючки. Они больно царапали лодыжки, еще утром находившиеся под
защитой чинных парадных субботних брючек, которые теперь, после общения с
заборами и острыми краями скал, превратились в короткие штанишки на манер тех,
что носили британские офицеры. Свернувшись калачиком на дне ямы, он мгновенно
заснул. И мгновенно проснулся. Все, виденное днем явилось к нему во сне, и
через мгновение он был разбужен своим собственным криком – криком ужаса. Он
снова заснул – и все повторилось. Он не
знал, что тогда у Самиры он в последний раз выспался перед тяжелой длительной
бессонницей. Он не знал, что недели пройдут прежде, чем, благодаря усилиям
врачей, он вновь сможет нормально спать. Он не знал, что, когда вырастет, до
конца жизни будет во сне будить жену и сыновей то тоненьким детским «Дяденька,
пожалуйста, не убивайте!», то ревущим «Этбах эль яхуд!»
* * *
Утро 25 августа 1929.
Когда Довида привели в
полицейское управление, раненых и убитых уже вывезли в «Карантину». Он начал
обегать помещения, где были собраны сотни людей. Он искал своих. «Мама...
папа... Фрима... Шмулик... Хоть кто-нибудь!..»
На заляпанном кровью и грязью
полу в комнатах и коридорах сидели мужчины и женщины с растрепанными волосами,
в разорванных одеждах, в кровоподтеках и с запекшейся кровью на лице, на
платье. Женщины, в большинстве своем ставшие сегодня вдовами, многие не старше
тридцати, сидели, словно окаменелые. Маленький Довид вглядывался в их
безучастные, бесслезные лица, и, когда порою у какой-нибудь из них вырывался
раздирающий душу стон, сразу же словно чья-то когтистая лапа сжимала сердце –
«Мама! Папа! Фрима! Шмулик!» Зачем он в пятницу вечером отправился в гости к
друзьям, оставил маму с папой, брата с сестрой? Головой он понимал, что никого
бы не мог ни защитить ни спасти, но... но лучше бы он остался с ними. Меж сидящими сновали подростки – мальчики и
девочки. В их руках были кувшины, кружки и меха с водой. Довид попросил
высокого светловолосого парня лет двадцати в клетчатой кепке дать ему напиться,
но не успел он сделать из кружки и несколько глотков, как пожилая женщина в
сером платье и разодранной косынке упала в обморок, и он бросился к ней, чтобы
напоить ее. Через минуту он вместе с остальными метался среди сидящих, подавая
воду тем, кому становилось плохо, тем, кто испытывал жажду, тем, кто просто
начинал биться в истерике. За окнами, забранными решетками уже давно рассвело.
Любопытно, что Довид, который в последний раз ел вчера утром, напрочь забыл про
голод. И вообще помнил лишь одно – «Мама. Папа. Фрима. Шмулик.»
В полицейском управлении их не
было. Может быть, они среди раненых? На секунду мелькнувшая мысль, что через
весь город бежать в «Карантину» безумно опасно, вызвала у него лишь усмешку –
ну и что?! Ему не впервой. Он должен быть там.
...У самого выхода из полицейского
управления его схватили за руку.
- Ты куда?! Совсем с ума сошел?!
Сейчас нельзя выходить! Это очень рискованно!
Перед ним стоял их сосед, реб
Мешулам. Всегда гладко выбритый, с иголочки одетый, сейчас он выглядел так,
будто по нему проскакал табун лошадей. Щеки были покрыты щетиной, а капотой*,
казалось, помыли пол. Впрочем, это не волновало Довида.
- Пустите, реб Мешулам! Может, они
там!
- Где - «там»?
- В «Карантине»!
- Кто «они»?
Казалось, реб Мешулам тянет время.
При этом голос у него, почему-то начал дрожать.
- «Кто-кто»! – Довид никогда ни с
кем так грубо не разговаривал, но сейчас это настолько не имело значения! –
Мама, папа, Фрима, Шмулик.
Реб Мешулам, все еще вцепившись в
Довида, долго-долго смотрел ему в глаза, наконец, тихо сказал:
- Они там. Но идти туда не надо.
И выпустил руку Довида, повисшую,
как рукав рубашки, хозяин которой умер.
* * *
25 августа 1929. 12.00
Он стоял в своей грязной капоте, прислонившись
к серой стене коридора, и монотонным голосом говорил:
– Я сам видел. Их зарубили топорами. И братишку с сестренкой тоже.
Сестренка совсем крохотная была – даже с первого удара не попали...
Слова эти доносились до сознания,
будто с другого конца Вселенной. Сознание пыталось оттолкнуть их, закрыться от
них, а когда из этого ничего не выходило, с болью, кровоточа, принимало.
- А все Махмуд Маджали! – продолжал
реб Мешулам. – Девятнадцать лет мерзавцу, а гляди-ка – сколотил банду таких же
юных уродов, как и он сам, и зверствуют! Хану с Иосефом убили, детей их убили,
брата моего убили....
Тут нечто, непроницаемое, как
беззвездное небо колпаком опустилось на его сознание.
Мама.
Папа.
Фрима.
Шмулик.
Очнулся он у кого-то на руках.
Первое ощущение – руки очень добрые. Второе – очень сильные. Казалось, они
сейчас переставят Довида с места на место, как шахматную фигурку, вытащат из
распадающегося мира и внесут в новый Ноев ковчег, в колыбель, где должен
вырасти иной, лучший мир.
Он открыл глаза. Перед ним был тот
самый парень в клетчатой кепке. Теперь, находясь у него на руках, Довид в упор
рассмотрел лицо паренька. Лицо как лицо. Без усов, без бороды. К тому же
лопоухое. И нос, как положено еврею – «берешь в руки – маешь вещь». Единственное, чем оно отличалось от остальных
лиц, мельтешащих или застывших в этом котле, где, выкипая, расплескивалось
человеческое горе, так это какой-то внутренней силою и внутренним спокойствием.
Да, больно, да, тяжело, но жить надо. Надо идти. Надо делать свое еврейское
дело.
- Держись, мальчик! – сказал ему
паренек. – Это очень страшно, то, что случилось с твоими. Но ты держись!
- Как тебя зовут? – спросил Довид
сквозь слезы.
- Эфраим, - отвечал парень. – В России звался Эфроимом, а здесь на нашем
палестинском иврите – Эфраим! А тебя?
- Довид Изаксон.
- Довид, говоришь? Что это за
«Довид»?- он как бы нарочно надавил ударением на
первый слог. – До-о-овид... – насмешливо протянул он. – Сусло какое-то. Не
Довид, а Давид! А? Сколько силы в этом! Как звучит! Словно удар копья! Так что
давай, Давид! – он еще крепче обнял мальчика. – Держись! Весь мир – очень узкий
мост. И главное – ничего не бояться!
- А ты ничего не боишься? –
неожиданно спросил Давид, утирая слезы.
- Боюсь, - столь же неожиданно
признался Эфраим. - Боюсь, что начну
бояться. Понимаешь, мы вернулись к себе домой, мы здесь хозяева. Стоит нам
начать бояться – и мы уже никто – новый галут (ивр. - изгнание ), хотя бы и на собственной земле.
*
*
*
25августа 1929. 19.30
Наступали сумерки. Сумерки
наступали. Перешли в наступление. С тех самых гор,
откуда в шабат на Хеврон обрушилась черная орда погромщиков, теперь
обрушивалась черная лавина тьмы.
Из «Карантины», расположенной за
мусульманским кладбищем, выехал черный фургон с печальным грузом. Когда он
проезжал мимо здания полиции, евреи высыпали на крышу, чтобы проститься с
зашитыми в саваны сорока девятью хевронцами, которых уже никто никогда не
изгонит с нашей земли, вернее, из нашей земли. Власти разрешили лишь десяти
евреям участвовать в похоронах, да и то со скрипом. Остальные толпою стояли на
крыше и провожали. Довид с Эфраимом
оказались как раз посередине этой толпы.
- Пожалуйста, подними меня! –
попросил Довид Эфраима.
- Не надо, - сказал Эфраим с
неожиданной нежностью. – Тебе будет больно смотреть на это.
- Ты хочешь, чтобы я привык бояться
боли? - по-взрослому спросил Довид.
Эфраим посмотрел в его серьезные
глаза и подхватил его на руки. Довид глянул вниз. Там, в крытом грузовике
«Шмулик, пошли на качели, мы давно с тобой не качались».
«Фримочка, дай-ка мне ручку, немножко поучимся ходить»
«Мамуля, ты все время зашиваешь и зашиваешь. Научи меня тоже зашивать, я
тебе помогать буду».
«Папа, ну не сердись, ну заигрались мы с
Бенционом. Все, видишь, я уже сижу и учу «Мишну».
Стоп. Он плакать не будет, пока. В
тот момент, когда грузовик поравнялся со зданием полиции, стоящие на крыше не
выдержали. Крик ужаса разрезал мертвую тишину, унесся вдаль, отразился от гор,
эхом накрыл город и прокатился до самой пещеры Махпела. Кричали все – мужчины,
женщины, дети. Казалось, только сейчас очнулись они от обморока, вспомнили все,
что вчера произошло, и не могут вынести... Не кричал Эфраим. Он приехал на
Родину не для того, чтобы стенать, а чтобы, как верный ученик рава Кука, сочетая труд и Тору, строить здесь еврейское
государство и тем самым приближать Избавление евреям и всему миру.
Он взглянул на Довида, сидящего у
него на руках. Тот тоже не кричал. Лишь глаза
сомкнулись в щелки. В них чернела ненависть. Эфраим понял – это уже не
Довид. Это Давид.
* * *
- Представляете, идем мы по дорожке
между оливами, несем тела наших святых... А там с лопатами стоят арабы и копают
эти могилы по приказу англичан. Увидели нас, кто-то из них подал сигнал и хором
запели веселую песню! Бодренько так запели. Дескать, велено копать, мы и
копаем, а радости нашей вы у нас не отнимите! Неужели среди них совсем нет
людей?!
«Есть», - про себя ответил Давид.
Странно, этот человек в ермолке,
лапсердаке, с широкой белой бородой и в круглых очках еще что-то говорил, но
звук исчез, а с ним померк и дневной
свет. Давид вдруг увидел Хеврон,
окутанный черным туманом, сквозь который то тут, то там пробивалось слабое
мерцание редких огоньков. Из-за скалистого холма медленно, будто нехотя,
выползла ущербная луна. Ее болезненный свет упал на серые каменные дома Города
Отцов, на ветви олив, мечущих черные тени в сторону свежих могил. Давид увидел
как сгорбленные, согнутые евреи, опускают в братские могилы одного за другим
своих святых, накрывают эти могилы досками и сверху кладут надгробные
камни.
* * *
А потом прорезался голод. Двое
суток Давид ничего не ел и не замечал этого, а вот на третьи, то есть очнувшись
от видения, в котором мамочку, отца, Фримочку и маленького Шмулика зарывали в
землю, он пришел в себя и вдруг ощутил, будто кто-то запускает ножницы ему в
пищевод, аж до самого желудка, и там раскрывает. Давид осмотрелся. Вокруг люди
давно уже стонали от голода. Некоторые были в обмороке. Впрочем, к обморокам и
он и все остальные за эти два дня привыкли. Хуже обстояло дело с детьми.
Бледненькие, они плакали и просили мам дать им покушать. Обращения к
полицейским далеко не сразу возымели действие. Наконец, появилось несколько
арабов с полусгоревшими лепешками, так называемыми питами. Народ слегка воспрял
духом, но выяснилось, что цену арабы ломят тройную. И это при том, что у
многих, чуть ли не у большинства, вообще не было ни фунта – ведь когда убегаешь
от погромщиков, о деньгах не думаешь. Что ж, не зря еврейский Хеврон носил
репутацию города праведников - те, у кого оказались деньги, купили еды на всех.
Получив свою питу, Давид уселся на ужасающе грязный пол и начал поглощать кусок
за куском, с удовлетворением отмечая, что ножницы становятся все тоньше, тупее
и мягче.
- Знаешь, кого я увидел среди
продающих питы? – спросил сидящий рядом реб Мешулам, аккуратно прожевав свою
питу, а затем собрав с воротника и груди в ладонь крошки и проглотив их.
Давид вопросительно посмотрел на
него.
- Махмуда Маджали, - наставительно
сообщил реб Мешулам.
- Что?! – Давид вскочил, уронив на
каменный пол недоеденную половину питы.
– Где?! Где он?!
- Кто?! – философски спросил реб
Мешулам, задумавшийся о чем-то своем.
- Махмуд Маджали! – заорал Давид.
- Куда-то туда пошел вместе с
остальными, - пожимая плечами, предположил реб Мешулам и махнул в сторону
выхода из зала. – А зачем тебе? Не будешь же ты мстить...
- Буду, - крикнул изумленному ребу
Мешуламу Давид и бросился через хаос едящих, пьющих и спящих.
Эх, куда Эфраим запропастился?! Вот
кто бы сейчас помог! Но Эфраима рядом не было, и Давид бежал один. Он сам не
отдавал себе отчета, ни как он узнает Махмуда Маджали, ни что сделает, когда
его узнает – бросится ли на него с кулаками или просто посмотрит в лицо, чтобы
лицо это навсегда запомнить. Однако ни тому, ни другому не суждено было
осуществиться. Когда Давид выскочил на улицу, там уже никого не было.
* * *
Ближе к вечеру под конвоем двух
полицейских автомобилей приехало шестнадцать грузовиков, присланных из
Иерусалима еврейскими организациями. Люди начали собирать даже не пожитки, а
то, что успели унести из дому в преддверии или во время погрома. «Ерушалаим...
Ерушалаим...» - зашелестело по залу. Значит, все. Прощай, Хеврон! Город, где ты
родился, город, где все твое, город, где навсегда остались твои родители, твои
братишка с сестренкой, город, из которого ты за всю жизнь толком и не
выезжал-то ни разу... Давид почувствовал, как, несмотря на все его усилия,
слезы все-таки выплескиваются из глаз. На миг - и в последний раз - он опять
стал Довидом.
Солнце потихоньку опускалось за
покрытый оливами холм, на котором
располагалось еврейское кладбище, обогатившееся в эту ночь пятью братскими
могилами. Длинные тени накрыли Город Отцов, Город Святости, Город Детства. Две
плотные шеренги полицейских протянулись
от входа в полицейское управление и до шоссе. Первым между ними пошел
реб Мешулам с узелком. За ним – Эфраим с винтовкой, которую власти заставили
его сдать в банк(!) три дня назад, когда он приехал в Хеврон, а теперь удалось
получить обратно. Следом – Давид с подаренной английским полицейским кисточкой винограда.
А потом уже – остальные. Один за другим, едва держась на ногах от горя и
усталости, проходили евреи
между двумя шеренгами и влезали в машины. Вокруг, повсюду, куда хватало глаз,
на крышах и каменных оградах разместились арабы и с любопытством смотрели.
Грузовики загрузились и тронулись с места. Три тысячи лет еврейского
присутствия в Хевроне кончились.
Давид ехал мимо разбитых окон и
сорванных с петель дверей, мимо стен, черных от копоти и окон, черных от
скорби. Он ехал по вымершим улицам и вдыхал запах гари. И вдруг он услышал
голос. Это был его собственный голос. Губы его были плотно сжаты, но голос
звучал. Звучал не по-детски твердо и произносил всего две фразы – «я вернусь в
Хеврон» и «я отомщу Махмуду Маджали». Он увидел со стороны свое лицо – детское,
осунувшееся, перепачканное, с сухими глазами, и вновь услышал: «Я отомщу
Махмуду Маджали. Я вернусь в Хеврон. Я отомщу Махмуду Маджали. Я вернусь в
Хеврон. Я отомщу Махмуду Маджали. Я вернусь в Хеврон».
"Седьмой канал", 08.09
Музей жертв хевронского погрома 1929 года , фотографии
Александр Казарновский Поле боя при лунном свете
|