ВЛАДИМИР (ЗЕЕВ) ЖАБОТИНСКИЙ

Из сочинений 1903 года

(Опубликовано в "Иерусалимском журнале", 2010 N34)
  • С НОВЫМ ГОДОМ!
  • ВСКОЛЬЗЬ!
  • AMOROSA TRINITA
  • О НАЦИОНАЛИЗМЕ
  • ПЕРЕЛОМ ЖУРНАЛИСТИКИ
  • АПОКРИФ
  • ВСКОЛЬЗЬ
  • ТОЛСТЫЙ ПЕППИНО
  • ОЧЕРКИ ОДНОГО «СЧАСТЛИВОГО» ГЕТТО
  • О ЧЕМ СПОР
  • ДОН АЛЬЦЕХАН
  • ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ «ОСВОБОЖДЕНИЯ»

    С НОВЫМ ГОДОМ!

    Будьте добры.
    Может быть, на вас насело много разных неприятностей.
    Но будьте добры.
    И тогда вы распутаете все сети и выйдете на волю.
    Никогда не опускайте рук.
    Не уподобляйтесь человеку, который зимой, в степи, усталый и иззябший, садится, махнув на все рукой, в сугроб и добровольно отдается смерти.
    Он говорит себе:
    – Еще десять верст до жилья… Эх! Не стоит идти. Я слишком измучен. Лучше сяду и замерзну.
    Но вы должны говорить себе:
    – Еще десять верст до жилья? Что ж, пройдем еще десять верст.
    Никогда не сдавайтесь, не бросайтесь на землю сами.
    Пусть вьюга вас опрокинет, если может, но вы сами не ложитесь перед нею.
    Много, может быть, неприятностей насело на иного из вас.
    Пусть он будет добр.
    Пусть он прежде всего разберется в этих неприятностях.
    Нет ли в их числе таких, которые только потому неприятны, что ему угодно обращать на них внимание, а если пожать на них презрительно плечами, то сами собой разлетятся в пух и пыль?
    Пожимать презрительно плечами – великая наука в жизни. Учитесь ей.
    И когда вы таким путем отделите истинные неприятности и вычеркните воображаемые, тогда обновите в себе бодрость и вооружитесь ею.
    Расставьте все, что вам угрожает, в правильном порядке перед глазами.
    И неустанно, шаг за шагом, побеждайте одного врага за другим.
    Все может победить бодрый человек.
    И нельзя победить бодрого человека.
    Убить его можно, а пока он жив, никогда никто ему не скажет:
    – Я тебя победил.
    Потому что он улыбнется и ответит:
    – Как же ты меня победил, когда я еще борюсь против тебя?
    Будьте добры и не ленитесь.
    Не останавливайтесь перед сложной задачей, не говорите:
    – Это слишком сложно для меня.
    Сложное состоит из множества простейших, расположенных в известном порядке.
    Обдумайте этот порядок, а потом бодро и спокойно примитесь по порядку за простейшие.
    Справьтесь с одним, перейдите к другому и третьему и уверенной поступью дойдите до последнего.
    И вы победите самую сложную задачу.
    Чтобы быть хорошим и полезным работником в жизни, вовсе не нужно ни ума, ни таланта, нужна только бодрость.
    Бодрого человека любят и боги, и мужчины, и женщины.
    Будьте бодры.
     
    С Новым годом.
    Знаете, чего я пожелаю вам и себе в новом году?
    Я мог бы пожелать вам удачи во всем добром.
    Но ведь удачи во всем добром я желаю вам ежедневно круглый год.
    Нет смысла сказать:
    – Желаю вам всего хорошего в 1903 году.
    Почему именно в 1903-м? Не в 1903-м, а всегда надо желать человеку всего хорошего.
    Нет. В первый день Нового года я пожелаю вам и себе – хорошего года.
    Такого года, который было бы потом чем вспомнить.
    Славы и величия желаю, но не нам, а этому году.
    Тускло живя нудный год за годом, давно уже мы ждем яркого года.
    Давно уже мы тоскуем о таком годе, на который 31 декабря можно было бы оглянуться и сказать:
    – Господа, мы прожили интересный и великий год.
    Деды наши и старые отцы переживали такие годы, а нам еще не довелось. Неужели обойдет нас судьба и не выпадет на нашу долю года великого и громкого?
    Нет горшего позора для поколения, как прожить свою жизнь без такого года.
    Поколение, прожившее без такого года, будет забыто и презрено.
    Я верю, что наше поколение не будет презрено и забыто.
    Я верю, что судьба нам пошлет такой год, о котором будет вспоминать потомок и говорить с благоговением:
    – Как я завидую людям, жившим в то время!
    Мы с вами, читатель, встречаемся каждый день, и, чтобы выразить друг другу добрые пожелания, нам не нужен первый день января месяца.
    Но некто новый предстал нам в эту полночь, некто, с кем мы еще никогда не встречались: этот некто – новый год, и ему должны мы принести наши пожелания.
    Здравствуй, новый год. Желаю тебе силы и блеска. Не пройди бесследно. Соверши великое.

    «Одесские новости»; 1.01.1903

     
     

    ВСКОЛЬЗЬ

    Третьего дня благосклонный читатель прочел у меня в фельетоне:
    – Будьте добры.
    И, вероятно, сейчас же зевнул.
    Я бы тоже зевнул.
    Право, я в этом не виноват.
    Это, что называется, «досадная опечатка».
    Ибо я написал не «будьте добры », а «будьте бодры ».
    Бодры, понимаете?
    Фразы: будьте добры  – я ни за что бы не написал.
    Я считал бы гражданским преступлением – проповедовать доброту.
    Слишком много у нас и без того добрых людей.
    И слишком много видов доброты.
    Есть, например, такой – очень распространенный – вид доброты.
    Идет по улице согбенный человек, а у согбенного человека на шее сидит другой человек.
    – Согбенный! – спрашиваете вы, – отчего ты не сбросишь в преисподнюю сидящего на тебе верхом?
    И отвечает согбенный:
    – Жалко мне его. Уж так он удобно тут у меня на шее устроился. Как же это взять да лишить его удобного места?
    Обдумайте вы этого согбенного человека.
    И увидите вы, что он подобен французскому судну под немецким флагом. Потому что он есть сосуд трусости, выступающей под флагом доброты.
    И другой есть вид доброты.
    В лазурных волнах моря один господин топит другого господина.
    Третий господин сидит на берегу и закусывает бутербродами.
    – Третий господин! – спрашиваете вы, – почто нейдешь на помощь топимому?
    – Жалко топимого, – отвечает, прожевывая, третий господин, – но и топящего жалко. Не подымается рука моя ни на того, ни на другого.
    И сей подобен судну английскому под флагом персидским. Ибо есть он сосуд эгоизма под флагом доброты.
    Много дряни плавает по свету под флагом доброты.
    И дряблость, и слабость, и попустительство, и предательство, и всякая подлость.
    И особенно глупость.
    Итальянцы даже так и выражаются о глупом человеке:
    – 'E tre volte buono.Онтриждыдобр.
    Нет, господа, то была «досадная опечатка». Я не решился бы сказать вам:
    – Будьте добры.
    Уж если на то пошло, я сказал бы скорее:
    – Будьте злы!
    Ибо, наоборот, под флагом зла выступает много хороших вещей.
    Например, зависть и мстительность.
    Зависть, которая свята потому, что она есть противовес поруганному равенству.
    И мстительность, которая есть ответ и рычаг оскорбленной справедливости.
    – Будьте злы, – сказал бы я.
    Когда видите, что равенство поругано и справедливость оскорблена, пусть злое чувство сделает ваше сердце жестким и твердым, как камень, и наполнит его завистью и местью.
    И не давайте расплывчатой доброте согреть ваше отвердевшее сердце своей нездоровой теплотою и сделать из него вместо камня жидкую кашицу.
    Будьте бодры .

    «Одесские новости»; 3.01.1903

    AMOROSA TRINIT

    Нет большего удовольствия, как смотреть и слушать оперу «Богема».
    Не могу себе вообразить такого господина, которому «Богема» не напоминала бы о лучших его днях.
    Разве уж это будет какой-нибудь совсем пустой и безжизненный господин.
    Я не знаю всей «Богемы». Сыграйте мне что-нибудь из третьего акта – я, возможно, спрошу:
    – Это из какой оперы?
    А слышал я «Богему» много раз.
    Но я слушаю только первый акт, а потом до четвертого занавеса уж только сижу в театре и ничего определенного не вижу и не слышу.
    Я думаю под музыку.
    Первый акт уносит меня в мое доброе прошлое.
    И так я там и плаваю, в этом прошлом, пока соседи, торопливо выходя и наступая мне на ноги, не вернут меня к настоящему.
    Что в этом прошлом? В чем его очарование?
    Трудно было бы сказать. Ни крупных событий, ни возвышенных интересов ведь нет в этом прошлом.
    Мелкие волнения, много ребячества, много бестактностей.
    Но оттенок другой и аромат другой – не тот, которым окрашена теперь наша с вами жизнь и наша с вами среда.
    Ничего мещанского, беззаботная искренность, свежее дыхание юности… словом, «что-то такое», чего теперь у нас с вами больше нет и не будет.
    Нам остались воспоминания. Будемте ж изредка вспоминать.
     
    Мы тогда жили тоже на чердаках, Гоффредо и я.
    У меня из окна был вид на весь Борго, где мы тогда жили, и на весь огромный седой Рим над рекою, – тот самый вид, которым вы любуетесь в последнем действии «Тоски», только еще лучше.
    У Гоффредо из окна был вид на равнину.
    Равнина была темно-зеленая, почти синяя, величавая, скорбная; по ней редко стояли пинии, похожие на букву Т, и иногда проходили римские волы, тяжелые, огромные, тоже скорбные и величавые, – «благочестивые» волы, как назвал их поэт Кардуччи.
    Был тогда конец зимы; и пальмы на Пинчо, и равнина были почти так же зелены, как летом, но по вечерам дула резкая трамонтана и часто шли дожди.
    И вот в эти дождливые вечера мы обыкновенно сидели с Гоффредо вдвоем у него на чердачке.
    Всегда у него, потому что я тогда был еще корреспондентом «Одесского листка» и зарабатывал до 27 рублей в месяц, а Гоффредо из дому получал больше, так что у него и убранство было лучше, и всякая нужная утварь имелась.
    Убранство у него было шикарное.
    Он тогда недавно вернулся из Парижа, где кокотки научили его особенным образом драпировать ковры по стенам.
    И он накупил дешевых плохеньких ковриков и устроил из них такую драпировку, что даже хозяйка, сора Ливия, вдова околоточного надзирателя – и та восхищалась.
    Гоффредо покупал много книг, но не расставлял на полочке, а развешивал на разноцветных лентах по задрапированным стенам.
    Тут у него висели в красивом беспорядке Ницше, Д’Аннунцио, Стриндберг, два романаGypи его собственные рукописи.
    Между книгами были прибиты фотографические карточки нескольких его невест и тех парижских кокоток, что научили его драпировать комнаты.
    Из утвари у него была машинка для чая, полдюжины приборов из дешевой лавки наViaNazionale, где все продается по 48 сантимов, много стаканов и лампа, а у меня всего этого не было.
    И еще у него была цитра.
    Оттого мы и сидели всегда по вечерам у Гоффредо.
    Он читал или писал, я читал или писал: я писал или корреспонденции, или пьесу, в которую вложил столько души и которую потом освистали; он писал или конспекты речей для одного депутата правой, который ни за что не хотел понижения хлебных пошлин, или тоже пьесу – драму «Ницше».
    Я даже помню канву этой драмы.
    Там была героиня Джулиана, которая прежде пела в опере, потом, в расцвете голоса, перешла в оперетку, а через год – в кафешантан.
    И никто, и она сама не могли понять, что повлекло ее, с прекрасным голосом, из оперы в кафешантан.
    Вдруг в одной газете появился о ней фельетон, предлагавший разгадку этой странной непоседливости – в слове:
    – Женственность.
    Джулиана, по мнению автора, инстинктивно искала той арены, где всего ярче могла проявить свою торжествующую женственность.
    Джулиана прочла эту статью и была поражена. Автор заглянул ей в душу так глубоко, как она сама не умела.
    Ей представили автора. Он оказался хилым и тоненьким литератором, с большим талантом и узкой грудью.
    Однако Джулиана стала его любовницей, потому что он изумительно тонко мог говорить о любви и женственности. Но скоро она поняла, что он, хорошо говоривший о любви, был чересчур слаб, чтобы уметь любить. И ей захотелось бросить его, но она боялась убить этого хрупкого человека горем.
    Тогда приехал друг его, красивый, сильный бретер, и победил Джулиану.
    Я помню сцену, которую Гоффредо считал очень сильной и оригинальной, – где этот человек и Джулиана все время сидели в полутьме в разных концах большой комнаты и где он, не прикасаясь к ней, не подходя к ней, одними словами, одним лучистым пламенем своей страсти овладел Джулианой и в ее отдающемся взгляде взял в свою власть ее тело и душу.
    На следующий день его ранили на дуэли с кем-то и обезобразили его лицо.
    И тогда Джулиана ушла от обоих, от постылого слабого и от обезображенного сильного, и сказала им на прощанье:
    – То, что идет не от сердца, а от жалости, то есть милостыня. Я слишком ценю вас обоих и не хочу, чтобы вы предо мною были нищими…
    Гоффредо писал эту пьесу, а я строчил мои корреспонденции, где расправлялся, как мне было угодно, с министрами и генералами; но оба мы думали, главным образом, не о министрах и не о Джулиане, а о том, придет или не придет Диана.
    И Диана приходила. Ударял ее бодрый и вместе с тем нежный стук медным кольцом в дверь.
    И она показывалась на пороге, небольшая, стройная, с высокой каштановой прической на непокрытой голове, в простеньком красном лифе, без верхней кофточки, только с лисичкой на шее и под зонтиком.
    – Добрый вечер! – говорила она весело, и нам всем троим становилось так хорошо, что не сиделось на месте.
    Гоффредо говорил ей:
    – Я уже думал, что тебе сегодня вечером не удастся ускользнуть из дому.
    И она оживленно рассказывала:
    – Нет, я сказала маме, что иду к Ольге доканчивать заказанную шляпку. А что если Ольга придет к нам? Пропала я тогда!
    И мы смеялись.
    – Гоффредо, у тебя страшный беспорядок. Разве так перемывают чашку?
    – Дай сюда бутылку с керосином, я поставлю чайник. А сахар есть?
    – А у вас все не пришита третья пуговица? Я всегда говорила, что вы неряха. Снимите пиджак, я пришью.
    Я снимал пиджак и отдавал ей, если в этот вечер была очередь Гоффредо идти за хлебом и колбасой.
    И мы оставались с нею вдвоем: она шила и болтала про то, что сегодня было в их мастерской, или пела римские песенки с такими ритурнелями:
     
    Природа ждет рассвета,
    но не видать ей солнца,
    покуда из оконца
    не выглянула ты!
     
    Ей было восемнадцать лет; она немножко считалась невестой Гоффредо, хотя сама, я думаю, не верила, чтобы он, студент, драматург и бахвал с большими надеждами, женился на модисточке; она была с ним и со мной одинакова, и мы оба относились к ней одинаково платонически – ласково, тепло и шаловливо.
    И вот она шила и болтала или пела, а я смеялся с нею и любовался ею и тем сверкающим римским акцентом, с которым она говорила и который я люблю лучше всякой музыки.
    Пуговица была пришита; Диана отдавала мне сюртук и спрашивала:
    – А что мне за это следует?
    Я отвечал:
    – Два поцелуя.
    А она говорила:
    – Нет, только один.
    И, получив эту плату, она устраивалась у меня на коленях и дразнила:
    – Вы меня не боитесь? Я вас не искушаю?
    – Нет, – говорил я, – пока еще не так страшно.
    – А какую сказку вы нам сегодня расскажете?
    – Хорошую.
    – А что пишут ваши родные из России? Они все здоровы?
    – Да, все здоровы, Диана, спасибо…
    Стук.
    – Тсс! – говорила тихо Диана, – не отпирайте и затаим оба дыхание. Пусть Гоффредо научится ревновать.
    Но Гоффредо знал эти штуки и начинал так стучать в дверь сапогами, что Диана первая бросалась отворять.
    Он приносил с собой чудесный пресный хлеб, за который я теперь отдал бы все деликатесы Робина, и чудесную жирную колбасу и пол-литра чудесного сладкого красного вина Гротта-Феррата.
    И мы ужинали, с хохотом и песнями – римскими, неаполитанскими, сицилийскими, русскими, парижскими – и пили вино и запивали чаем.
    Потом мы помогали Диане убрать и перемыть тарелки и чашки, мыли руки, утирались одним полотенцем.
    И Гоффредо говорил:
    – Теперь сказка.
    Тогда я садился в кресло; Диана садилась на мягкой скамеечке у моих ног и клала мне голову на колени, а Гоффредо разваливался на диване и держал ее руки в своих.
    Лампа тушилась, зажигался красный фонарик, оставшийся от фотографического аппарата, который был теперь в ломбарде.
    И они оба стихали и слушали, увлекаясь, как дети, а я им рассказывал «Вия», или «Майскую ночь», или «Милу и Нолли».
    Я держал руки близко у лица Дианы, и она беззвучно заигрывала и шалила с моими пальцами, ловя их в свои свежие губы и даже слегка прикусывая, когда сказка была страшная.
    Кончалась сказка, и пора было идти домой.
    Мы провожали ее оба. Она жила тут же в Борго, и надо было прятаться в тени, чтобы никто не заметил и не узнал ее.
    Мы доводили ее до ступенек ееportone, в мрачном переулке, прорубленном в папской стене, и иногда, если в переулке было пустынно, на носочках подымались по темной лестнице до самой двери, за которой слышались голоса ее матери и сестер.
    – Ух, если бы мама теперь вдруг отворила дверь!..– шептала нам Диана, вся дрожа от беззвучного хохота.
    И она прощалась с нами, целуя его и меня долгими ласковыми поцелуями, и иногда шептала нам:
    – У нас дома так нехорошо… Я умерла бы, если бы у меня не было вас…
    И мы оба тихонько спускались к выходу, а она стучалась, показывалась на мгновение в свете отпертой двери, небольшая, грациозная, и пропадала.

    «Одесские новости»; 6.01.1903

    О НАЦИОНАЛИЗМЕ

    Газета «Отечество», имея в виду российских патриотов-охранителей, говорит: «Многим из них кажется, что если люди не коренного русского происхождения выказывают горячую приверженность к своему родному краю, своей земле, к языку, Богом им данному, и ко всем особенностям своего родного быта и потребностей, то в этой преданности их инородческой особенности скрывается непременно какое-то злоумышление против России»…
    Действительно, так смотрят на дело российские охранители. И за такой взгляд на дело им часто достается от российских прогрессистов.
    И вот, когда охранителям достается от прогрессистов по этому вопросу, мне всегда хочется сказать: «Своя своих не познаша и побиша».
    Ибо надо отдать справедливость российским прогрессистам: они в этом пункте мыслят совершенно так же, как российские охранители.
    Полнейшее согласие. Позвольте мне подменить в тираде газеты «Отечество» только два-три слова, и эту тираду, обращенную к охранителям, смело можно будет отнести по адресу либералов:
    «Многим из них кажется, что если люди известной народности выказывают горячую приверженность к своему родному краю, своей земле, к языку, Богом им данному, и ко всем особенностям своего родного быта и потребностей, то в этой преданности их национальной особенности скрывается какое-то злоумышление против прогресса »…
    Только подчеркнутые слова изменены – и из точки зрения рядового патриота-охранителя получилась точка зрения рядового прогрессиста.
    Того самого рядового прогрессиста, который всюду настаивает, что идеалами порядочного человека должны быть идеалы общественные, а отнюдь не националистические, и что национализм – тьфу.
    Я осведомился у этих рядовых:
    – А нельзя ли, господа, как-нибудь этак сочетать националистические симпатии с вашими широкими общественными идеалами?
    И рядовые качали головами и определяли:
    – Никак нельзя.
    И доказывали мне это следующим сопоставлением:
    – Мы, прогрессисты, желаем, между прочим, чтобы не стало ни войн, ни национальных гонений, чтобы отдельные народности братски слились и забыли разделяющие их межи и границы. А националисты тормозят слияние, силясь сохранить для каждой народности ее обособленность. Их идеал прямо враждебен нашему…
    Оттого-то и хочется сказать: «своя своих не познаша», когда этот самый прогрессист через минуту обрушивается на охранителя за непочтение к инородцу.
    Поскольку он защищает инородца, он, собственно, прав, но что за цена этой защите, когда она лишена естественной почвы, когда она зиждется не на уважении к национальным особенностям вообще, а на совершенно постороннем принципе?...
    Славная вещь – российский прогрессизм и славные люди – российские прогрессисты. Но не люблю я в них одного качества – прямолинейности. Им всегда кажется, что путь логики есть однообразная прямая линия. Но путь логики есть линия сложная, извилистая, богатая неожиданностями.
    Этот путь то поведет вас направо и там укажет вам точку истины, то перебросит вас налево и здесь тоже натолкнет вас на крупицу правды.
    А прямолинейная близорукость, важно и раз навсегда шагая в направлении собственного носа, строго осудит вас за это и скажет:
    – Вы сами себе противоречите!
    Сакраментальная фраза, которой стреляют во всякого, кто решился снять с себя лошадиные наглазники и хорошенько оглянуться по всем сторонам жизни… Я думаю, что можно быть сторонником широких общественных идеалов нашего времени, желать братства народов и в то же время оставаться завзятым националистом.
    Российские прогрессисты весьма обильно употребляют слово «научность». И это не мешает им смотреть на национальный вопрос как-то совсем по-детски. Я не о том говорю, что будущее им представляется в розовом свете. Это вполне законный оптимизм. Мне тоже будущее рисуется сравнительно в довольно приятном освещении.
    Я тоже надеюсь, что в будущем устроится такой порядок, когда создастся та общественная почва, на которой человечество поздоровеет телом и духом. И я тоже полагаю, что тогда не будет войны и не будет национальных гонений.
    И что тогда, в какую глушь чужой страны я ни попал бы, всюду я почувствую себя среди добрых соседей и товарищей.
    Но ведь для российского прогрессиста этого мало. Он мечтает о большем. Ему хочется, чтобы я, попав в эти будущие блаженные дни в чужую землю, не только не почувствовал враждебного отношения к себе, но даже не заметил вообще никакой разницы между тамошним людом и моими соотечественниками.
    Чтобы я там оказался совершенно как у себя дома.
    «Ни звука нового, ни нового лица: такой же толк у дам, такие же наряды»*…
    Словом, как будто и не выезжал из Одессы.
    А национальные особенности?
    – Басни! – говорит прогрессист. – Уже и теперь эти национальные особенности мало-помалу атрофируются под влиянием общей культуры. Интеллигентный русский уже и теперь больше похож на интеллигентного англичанина, чем на соплеменного ему русского же крестьянина. А со временем это еще усилится и наконец постепенно сведет ваши хваленые «национальные особенности» к незаметному minimum’у…
    Вот образчик той упрощенной прямолинейности, о которой я говорю выше.
    Ведь, действительно, правда, что теперь между двумя интеллигентами разных наций гораздо больше общего, чем между двумя представителями разных общественных слоев одной и той же страны.
    Русскому интеллигенту гораздо ближе и понятнее мысли и настроения интеллигента норвежского, испанского или какого угодно, чем мысли и настроения своего же русского деревенского простолюдина.
    Но почему?
    Потому, что в нашем обществе между отдельными классами лежит целая пропасть.
    Потому, что народные массы вырастают и воспитываются далеко не в той улучшенной атмосфере, не в тех утонченных условиях, среди которых, как-никак, развиваемся мы с вами.
    И потому, конечно, нам с вами не понять мужика и в то же время очень легко понять европейского интеллигента, который с детства спал на таких же матрасах, как и мы, посещал такие же театры и учился по таким же книгам.
    И если бы так продолжалось и дальше, если бы пропасть между общественными слоями должна была все углубляться, то, действительно, «вертикальные» подразделения человечества, т. е. национальные различия, скоро совсем стушевались бы перед громадностью «горизонтальных» подразделений классовой дифференциации.
    Но… но ведь, кажется, не в этом направлении катится фура прогресса, а как раз в обратном, и меньше всего пристало забывать об этом именно прогрессистам. Человечество идет к тому, чтобы смягчить и мало-помалу совсем сгладить классовые перегородки. Чтобы дать всем гражданам одинаково благоприятные условия для развития духа и тела.
    Вот, по всему смыслу моей веры, направление истории. И чем дальше пройдем мы по этому направлению, тем ближе духовно станут друг к другу интеллигент и мужик. Пока, наконец, не очутятся рядом и не заговорят, как равный с равным, мыслями одного и того же диапазона.
    Вся механика того, что мы называем прогрессом, направляется к устранению классового несходства.
    И когда оно устранится – что же тогда получится?
    И теперь русский интеллигент далеко не подобен французскому, немецкий – английскому. Но их несходство так мало в сравнении с классовыми несходствами внутри одной и той же нации, что из-за громадности второго мы почти не замечаем первого.
    Но когда классовые несходства исчезнут, именно тогда мы особенно ясно увидим несходства национальные.
    Ибо ведь не устранить прогресс этих несходств.
    Прогресс внушит нациям одинаково справедливые взгляды на общественные вопросы, прогресс даст им одинаково сильные технические средства для борьбы с природой. Но прогресс не выкрасит итальянского неба в один цвет с небом Финляндии, не заведет в Швейцарии равнин и не превратит Россию в гористую страну.
    Естественные факторы создают расу .
    Сложная, кипучая путаница экономических факторов коверкает и видоизменяет расовые признаки до того, что влияние расы почти совершенно исчезает в историческом процессе. До того, что в наше время понятие расы почти игнорируется наукой.
    Но если прогресс когда-нибудь урегулирует этот водоворот многоразличных экономических интересов, сочетав их в одном синтезе, именно тогда принцип расы, до тех пор заслоненный другими влияниями, выпрямится и расцветет.
    Не только не сгладятся прогрессом национальные особенности, но, напротив, получат больший простор, большую свободу развиваться…
    Так оно, по-моему, будет; и я нахожу, что тем лучше.
    Чем разнообразнее состав оркестра, тем прекраснее симфония, потому что скрипка передает то, чего не передала бы флейта, и есть такие места, которые для кларнета не подходят и должны исполняться на арфе. Для развития наук, искусств и поэзии, для всей этой симфонии творческого человеческого духа тоже нужен богатый оркестр, и чем полнее и разнообразнее, тем лучше. У каждого инструмента есть свой тембр, и у каждой народности свой особенный духовный склад.
    Надо дорожить этими тембрами наций, усовершенствовать их и не допускать, чтобы скрипка заиграла тромбоном, чтобы чех стал похож на француза.
    Жизнь не в стрижке всех под одну мерку, а в разнообразии, в гармонии мириад несходных индивидуальностей.
    Национализм – это индивидуализм народов.
    ------------
    *Искаженная цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».

    «Одесские новости»; 30.01.1903

    ПЕРЕЛОМ ЖУРНАЛИСТИКИ

    Изложение реферата, читанного в лит.-арт. клубе 20 марта

    Обыкновенно считается неудобным и даже неблаговидным – порицать огулом передовую российскую журналистику.
    – Во-первых, – говорят порицающие, – это не великодушно. Во-вторых – это даже грешно, ибо передовая журналистика есть единственный оплот прогрессивных практических стремлений лучшей части русского общества.
    Все это правда; но нельзя упускать из виду, что в России орган печати не привык и не должен быть только оплотом практических стремлений. Российская журналистика привыкла быть не простой выразительницей и истолковательницей преобразовательных требований, а прежде всего учительницей и вдохновительницей общества. Идейный орган печати в России привык играть роль руководителя .
    Из двух функций русской передовой журналистики – быть, во-первых, оплотом практических стремлений и, во-вторых, давать обществу идейное одухотворяющее руководительство – главной и драгоценной является, несомненно, вторая. Не в первой, а в этой второй задаче заключается высший момент и высшая миссия русской журналистики, центр ее тяжести, причина той необычайной родственной любви, которой связаны в России интеллигенция и журнал.
    Оттого упадок этой второй функции глубоко нежелателен, глубоко прискорбен и в высшей степени вреден.
    Такой упадок замечается теперь.
    Да, практическая функция поддерживается по-прежнему стойко и честно. Русская передовая журналистика настойчиво и твердо продолжает быть оплотом прогрессивных стремлений. Поскольку она есть «поваренная книга», русская передовая журналистика держится на прежней высоте. Но как «коран» – она упала. Она, несомненно, утратила свое руководящее значение. Она больше не повелительница чувств и дум, она не зажигает сердец, не объединяет настроений. Того энтузиазма к себе, того религиозного внимания к своему слову, какие она некогда встречала, уже она не встречает теперь.
    Она осталась практическим лидером, но перестала быть руководительницей духа.
    Конечно, сегодняшним поколением нельзя было бы руководить на старый лад, руководить в смысле указки и помочей. Но отзываться, точно по безмолвному уговору, на все, что волнует ум; говорить нам сегодня о том, о чем мы сами мучительно думали вчера; быть для нас тем собеседником, о котором мы говорим:
    – Он с нами согласится или нет, но он нас и мы его поймем с полунамека, ибо между нашими душами есть непрерывный симпатический ток взаимной чуткости.
    Одним словом, откликаться нашему настроению – все равно,proилиcontra, но непременно попадая нам в тон – вот какое руководительство возможно и над сегодняшним поколением, и не только возможно, а даже нужно, и… и его нет…
    Современная передовая журналистика не попадает в тон современному передовому поколению, не говорит его душе, не звенит его настроением.
    Чехов говорит нашей душе, Горький одно время говорил ей, Андреев отчасти говорит ей, но это все отдельные лица, которых произведения подаются нам в журналах, как стакан на подносе, как нечто постороннее, а не сам журнал, как нечто цельное и само по себе важное.
    В прежние дни журнал для интеллигентного человека был точно дружеский кружок, куда стоило пойти когда угодно, ибо там всегда будет уютно и будет беседа по душе.
    Теперь журнал сделался гостиной, где бывает скучно или весело в зависимости от того, есть ли хороший «гвоздь», интересный гастролер или нет. Когда в этой гостиной устраивают званый вечер с итальянцами, гости проводят время очень интересно, но ведь это интерес итальянцев, а сама по себе гостиная с ее постоянным кружком остается, как была, чуждой нам по духу.
    Почему же передовая журналистика стала чуждой по духу передовому поколению? Почему она больше не попадает ему в тон?
    Потому, что тон поколения – сегодняшний, а тон журналистики – вчерашний.
    Сорок лет тому назад открылась в России арена для гражданина. Понадобился гражданин. Задача воспитать гражданина упала на печать.
    Печать доблестно исполнила это дело. Она сумела взяться за него именно так, как следовало.
    Для первых шагов человека, в какой бы то ни было области, необходимо дать ему самую простую и прямолинейную схему поведения.
    Так малому дитяти говорят:
    – Слушайся няни.
    Так впервые севшего на велосипед учат:
    – Смотрите прямо перед собой и не снимайте рук с руля.
    Но скоро приходит время, когда нет больше смысла ребенку слушаться няни, ибо он подрос, и эта схема послушания стала слишком узка для его расширившейся жизни; и точно так же скоро наступает день, когда велосипедисту смело можно и глядеть по сторонам, и снимать руки с руля без всякого риска, ибо он уже научился.
    Упрощенные схемы нужны и понятны только при первых шагах, в самом начале воспитания. Зрелому человеку они не по плечу.
    Журналистика честного старого времени дала своим воспитанникам упрощенную схему убеждений.
    Она приучила их к строго размеренному, строго централизованному мировоззрению. Она внушила им то, что называется «выдержанностью направления», и для этой цели сама добросовестно ошлифовала себя в строго выдержанное направление.
    Эта шлифовка принесла ущерб ширине личности, но ущерб далеко покрывается той пользой, которую шлифовка принесла как воспитательное средство.
    Упрощенная схема «выдержанного направления» самой своей узостью облегчила первые шаги нарождавшегося гражданина. И если теперь гражданин уже вырос и образовался – мы тем обязаны этой схеме…
    Но гражданин вырос и образовался, и упрощенная схема выдержанного направления больше не нужна.
    Гражданин вырос. У него нет случая доказать это практически, но это видно по его идейной физиономии. Она говорит, конечно, еще не о полной зрелости, но, во всяком случае, о наступлении такого возраста, когда уже нельзя жить по разуму няни.
    Нынешний интеллигент тяготится упрощенной схемой. Он позволяет себе уклоняться от «направления». Как опытный велосипедист, он начинает отстаивать свое право глядеть не только прямо перед собой, но и по сторонам.
    – Я хочу себе выбирать дорогу по своему вкусу, – говорит он. – Захочу – поеду вашей дорогой, захочу – сверну в проселок. Я ручаюсь, что не собьюсь и не попаду в болото. Я вырос, я имею право действовать по собственной воле под собственной ответственностью.
    Поколение, стоящее теперь на поприще жизни, не может и не должно более шлифовать себя во славу ярлыка. Оно стремится к многострунной ширине личности, жаждет проникнуться всеми разнозвучащими нотами современности, отозваться на каждый звон, потрепетать в ответ каждому веянию – не заботясь о том, вписано ли сие в катехизис «направления» или нет.
    Таково поколение. Но не такова журналистика.
    В ноябре 1901 года в Петербурге праздновали юбилей г-на Скабичевского. На юбилейном обеде присутствовали разные хорошие передовые люди. Записался на этот обед и г-н Волынский. Но когда он явился в ресторан «Медведь», ему было распорядителями сказано:
    – Для вас тут места нет и не может быть.
    Ему пришлось уйти.
    Что такое г-н Волынский? Реакционер? Нет, его практические убеждения вполне прогрессивны. Или продажный писака? Нет, его страстную убежденность признают и враги.
    Но г-н Волынский мыслил и писал по-своему, отрицал позитивизм и без преклонения рассуждал о больших русских публицистах. И за это ему «не могло быть» места в ресторане «Медведь».
    Этот глупый случай ребяческой мелочности не стоил бы внимания, если бы, к сожалению, не был слишком типичен для передовой журналистики. Эта журналистика до сих пор еще продолжает юбилейный обед г-на Скабичевского.
    До сих пор старается она поддержать, насколько возможно, строгость «выдержанного направления», до сих пор щеголяет (хотя уже, конечно, не с прежним совершенством) тщательной шлифовкой мировоззрения, тесно подогнанного под ярлык. До сих пор противится она допущению несогласно мыслящего на свою трибуну, и человеку, заговорившему по-своему, стереотипно отвечает:
    – Вы не подходите к нашему направлению, и мы не можем дать вам высказаться.
    – Где же мне высказаться?
    – Это нас не касается. Обратитесь в орган другого направления.
    Но «других направлений» есть пять, шесть, десять – а куда же пойти человеку одиннадцатого направления, т. е. самого свежего и молодого? Некуда. У человека одиннадцатого направления нет трибуны. Ему благородно и корректно зажимают рот, как зажали рот этому самому г-ну Волынскому. Он писатель и честный, и даровитый, но с тех пор, как закрылся «Северный вестник», ему негде писать. Он принужден молчать – и журналисты «выдержанного направления» думают, что это очень хорошо и что это с их стороны большая заслуга, а не большой грех.
    Конечно, время все-таки берет свое и сквозь «выдержанность» изредка прорываются еретические страницы. И тогда читатель оживляется и на миг снова ощущает симпатический ток между своей душой и своим журналом. Но это – миг, это – исключение, это – гастролер, это – мимолетный интересный итальянец на званом вечере в неуютной чужой гостиной.
    Не может такая журналистика попасть в тон многострунному поколению. Не любит она его и не умеет зацепить его душу. Из тех слов, которыми оно теперь интересуется, о которых оно думает и между собой говорит, почти ни одного не встречает оно в любимых и чутких когда-то журналах; если же и допускают туда залетом такое слово, то почти всегда с холодной брезгливостью, с непониманием, даже с насмешкой.
    Необходима новая журналистика, в унисон новому поколению. Необходима такая журналистика, в которой находило бы отклик все многообразие наших настроений, наше «да» рядом с нашим «нет», ибо и в душе нашей они стоят рядом – наши сомнения, наши колебания, наши противоречия. Чтобы перед читателем рассыпался тысячецветный калейдоскоп несходных мнений и ответов, чтоб это кипение постоянно будило и дразнило его мысль к самостоятельной работе. Чтобы не усыпляла человека однообразная регламентация истины, а чтобы тут же, на страницах журнала, вечно кишащая сутолока разноголосых возгласов и порывов самим своим беспокойным разнообразием подмывала его шевелиться и жить.
    Такая журналистика необходима, и потому она роковым образом, неотвратимо должна – сейчас или после – явиться.
    И когда она явится, ее встретят тремя опасениями.
    Скажут, во-первых:
    – Если давать читателю калейдоскоп мнений, без «шлифовки», то ведь читатель может выбрать из них именно то, которое неверно, и пойти по неверной дороге.
    Ужаснутся, во-вторых:
    – Но ведь, преподнося читателю «калейдоскоп», где «да» будет поставлено рядом с «нет», мы приучим его противоречить себе на всяком шагу!
    И, в-третьих, вознегодуют:
    – Такая журналистика рискует обратиться в сбыт парадоксов!
    Вдумаемся в каждое из этих возражений.
    Читатель может выхватить неверное мнение и пойти по неверной дороге…
    Старая песня. Кто знает, какая дорога верная, какая нет? Никто никогда не был прав. Величайшие мудрецы оставили нам величайшие книги, и по этим книгам последующие мудрецы доказывали, что авторы их неправы. Что же из того? Неужели поэтому их величие ложно, и мы должны их развенчать?
    Не в том главное, чтобы быть «правым» и стоять «на верной» дороге, а в том, чтобы стремиться, кипеть, действовать. Действовать вправо или влево, это все равно – всякое действие пойдет в итоге на благо прогресса, – только застой не пойдет на благо прогресса.
    Не заботьтесь же ревниво о том, чтобы все были «правы» и работали с вами и по-вашему – пусть работают против вас, пусть работают по-другому, – дорожите только тем, чтобы работали, а не гнили в бездействии.
    Неразумно зазывать всех в свой лагерь, а чужие лагери предавать анафеме. Жизнь огромна – для работы над нею нужно сто лагерей…
    А второе возражение? Боязнь «противоречий»?
    Надоевшее, назойливое, узко-трусливое слово. Кого им не пугают? Какому великому мыслителю нельзя указать двух мест в его книге и воскликнуть:
    – Здесь вы противоречите тому, что написали там.
    Подойдите внимательно к народным пословицам. Ведь они – кристаллы стихийной мудрости, очистившиеся путем векового стихийного естественного подбора, и потому ничего не может быть мудрее, метче и вернее их. И тем не менее, нет пословицы, которой не противоречила бы другая пословица.
    – Был дождик, будет и вёдро, – утешает одна пословица, а рядом другая пессимистически отзывается ей:
    – Пришла беда – отворяй ворота…
    – Смелость города берет! – бодро торжествует одна пословица, поощряя отвагу и дерзновение, но тут же другая наставительно возражает:
    – Семь раз отмерь – один раз отрежь…
    Неужели вы не понимаете, что в самой жизни лежат противоречия, что на разные сочетания действующих в ней сил и мысль наша должна откликаться разными, непохожими ответами?
    Байрон говорит:
    – Когда б вполне логичен был поэт,
    Как ухитрился б он воспеть на лире
    Весь тот сумбур, что существует в мире?
    Нет такой идеи, хотя бы самой верной, самой святой, которая целиком покрывала бы все множество явлений освещаемого ею круга. Рано или поздно жизнь докажет, что она всегда шире одного афоризма, и потребует создания контр-афоризма. И добрые люди закричат:
    – Караул! Противоречие!
    Может быть, усидчивому человеку и удалось бы кропотливой работой так изложить идею, чтобы в ней были все оговорки, все условия, все «хотя», «но» и «все-таки». И тогда он закричал бы радостно:
    – Вот идея, которая годится раз навсегда! Вот идея, которая не оставит надобности в противоречиях!
    Но когда вы вглядитесь в эту идею, одаренную иммунитетом от противоречий, вы увидите, что схема ее такова:
    – Смелость города берет… за исключением тех случаев, когда сему имеются препятствия.
    То есть весь смак, весь блеск, все жизненно-двигательное значение идеи вытравила бы эта операция «предохранительной прививки противоречий».
    Предохранительная прививка есть палка о двух концах. Спросите врачей. Если бы можно было привить человеку все болезни, он стал бы, действительно, невосприимчив к болезням, но потерял бы и вообще всякую нормальную восприимчивость и превратился бы в ходячий истукан, бесполезный для жизни.
    Наконец, третья великая опасность – парадокс.
    Есть два рода парадоксов. Есть парадоксы машинного производства – прямо по рецепту, еще Тургеневым указанному: возьми общее место, переверни его наизнанку – и готово. Во фразе: миллионер богаче нищего – надо только переставить существительные, и перед нами парадокс машинного производства: нищий богаче миллионера. Остается только пришпилить более или менее остроумный хвост ловкой аргументации.
    Такие парадоксы, нарочитые и искусственные, представляют, конечно, не что иное, как дешевый разврат пустопорожней мысли.
    Но есть и другие парадоксы, вырывающиеся подчас из глубины человеческой искренности и подкрепленные верой и энтузиазмом. Такой парадокс – уже не разврат. С таким парадоксом надо считаться. Посчитаемся же с ним.
    Ребенок просит няньку:
    – Расскажи новую сказку.
    И нянька рассказывает ему сказку, которую он слушает с глубоким вниманием. Эта сказка его захватывает и волнует. Но…
    Но через неделю под эту самую сказку он уже будет засыпать, и няня, когда ей понадобится угомонить непоседу, сама начнет рассказывать ему ту же сказку, зная, что он под нее скорее уснет.
    Всякая сказка, вначале захватывавшая и волновавшая, становится в конце концов усыпительным средством.
    Благороднейшая, неопровержимейшая истина, при появлении своем всколыхнувшая удивленный мир, чрез несколько десятилетий превращается в пропись. И тогда, каково бы ни было ее содержание, повторять ее снова – значит говорить людям:
    – Баю-баюшки-баю.
    Этим – в скобках сказать – очень склонна заниматься нынешняя русская передовая журналистика, и нельзя не заметить, что такое монотонно-усыпительное хотя бы и ценных, но старых и всем известных истин представляет собою большой тормоз тому оживлению людей, которое в последнее время замечается вокруг. Потому что просыпающемуся особенно нужны свежие утренние звуки; если вы над ухом просыпающегося затянете привычную, сто раз петую песенку, вы рискуете убаюкать его снова и отдалить момент пробуждения…
    И вот когда старая истина из средства возбуждающего к жизнедеятельности превращается в средство усыпительное, – тогда появление искреннего парадокса, ниспровергающего эту старую правду, можно только приветствовать.
    Парадокс сам по себе не есть, конечно, истина. Но в то время как устарелая истина усыпляет, искренний парадокс невольно приковывает внимание, дразнит, будит, шевелит, вызывает на самостоятельную работу мысли. И для этой роли будильника ему необходимо нужна его резкая, крайняя форма. Ему необходимо быть громким, ярким, острым, чтобы насильно привлечь даже ленивые умы, насильно подвигнуть их на самостоятельную критику устарелого миросозерцания, насильно поставить их на дорогу, которая приведет их уже не к парадоксу, а к настоящей новой истине.
    Старая правда кончает застоем; парадокс будит от застоя; пробуждение приводит к новой правде. Это роль парадокса. Он не есть истина, но в свои моменты он важнее и полезнее истины.
    Вспомните Боккаччо. Его «Декамерон» – резкий и крайний парадокс. Смысл этой книги:
    – Да здравствует веселый грех!
    И во славу этого девиза Боккаччо нередко возвышается до какого-то апофеоза распутства. Неужели же он «прав»? Неужели нравственная чистота есть предрассудок, ни на чем не основанный, а не требование, вытекающее из самых фундаментов природы?
    Нет, Боккаччо не «прав»; его парадокс – не истина; истина – в нравственной чистоте. Но эта нравственная чистота к тому времени выродилась в одностороннюю догму умерщвления плоти и греховности всякого живого наслаждения, выродилась в орудие и лицемерный девиз всех тогдашних гасителей света. И Бокаччо, вступая с ними в борьбу, должен был, прежде всего, подорвать уважение к их истине – и для этого ему необходимо пришлось прибегнуть к парадоксу, к этой яркой форме антитезиса, и провозгласитьevvivaвеселому разврату.
    Парадокс Боккаччо не был истиной, но в свой момент он оказался полезнее истины, которая устарела, выродилась и тормозила…
    Нечего бояться парадоксов, нечего бояться противоречий и разномыслия; только застой опасен, всякая же искренняя работа принесет в конце концов плоды благие.
    Искренность  – вот единственный критерий для новой журналистики, единственный мыслимый в наше время паспорт для идеи. Помимо требования искренности, никакая регламентация, никакая шлифовка под «направление», никакое «равнение направо» не должно будет применяться к талантливой мысли.
    Только в одном отношении такое «равнение» не может не быть желательно: в практическом, то есть лишь постольку, поскольку орган печати является выразителем практических стремлений – не «кораном», а «поваренной книгой».
    Да, но есть ли необходимость хлопотать и беспокоиться об этом? Вспомните, что вся лихорадочная смена «веяний» последних лет прошумела резкими разногласиями только в теоретических сферах, но в практическом отношении не принесла ни одного неокрепостника, ни одного апологета намордников. Старые еще живы и здоровы, но новые не нарождаются. Ибо, очевидно, почва уже их не родит – эта почва, на три сажени в глубину под ними успевшая пропитаться жаждой прогресса.
    Будем ждать без опасений прихода этой новой журналистики. Она сделает соседями позитивиста и кантианца, реалиста и декадента, неомистика и позитивиста, но плодотворное теоретическое разномыслие не помешает им быть стойкими и единодушными ратоборцами прогресса.

    «Одесские новости»; 22.03.1903

    АПОКРИФ

    Тогда пришел к апостолу молодой человек и сказал:
    – Побори, о господин, сомнение мое.
    И сказал апостол:
    – Говори.
    И сказал юноша:
    – Вот, в законе Синая повелено о чужеродцах: не будьте, как они.
    А Учитель наш преподал: нет эллина и нет иудея.
    И возроптало во мне сомнение мое; ибо, если одно, то не другое, и если второе, то не первое.
    Как же сказал Учитель наш, говоря: Я пришел не уничтожить закон, а исполнить?
    И сказал апостол ученику:
    – Вижу меч на перевязи бедра твоего.
    И был ответ юноши:
    – Так, отец мой из римских граждан, и я сын его и жены его, госпожи.
    И было к нему слово апостола:
    – Простри меч твой.
    И повиновался спешно и, извлекши, простер.
    И сказал апостол:
    – Что видишь?
    И сказал ученик:
    – Вижу острие от меня и рукоять в пальцах моих ко мне.
    И повелел ему апостол обратить, и сказал:
    – Теперь что видишь?
    И ответил:
    – Вижу рукоять от меня, а острие в руке моей ко мне.
    И сказал апостол:
    – Подобен ты, вопрошающий, нелепому, который подумал бы в сердце своем: вот, была к нему рукоять меча, а ныне к нему острие; не другой ли меч?
    Изложу тебе притчу о Мире и Мирре. Был человек в земле мидийской, и две жены его. И умастила тело свое шафраном Мира, жена его, и сказала Мирре, жене его, говоря: чем умастишь тело свое? Не шафраном ли? И сказала Мирра: не шафраном, а тмином тело мое умащу для возлюбленного супруга нашего, господина.
    И возгорелся гнев Миры на Мирру; и, преклонясь, коварно спросила человека того:
    – Любишь ли некую больше из рабынь твоих?
    И ответил супруг: не велел того бог; и равны для меня Мира и Мирра.
    И, возликовав, сказала женщина: повели же непокорной омыть масти тминные и принять масти шафранные, ибо равны должны быть пред тобою Мира и Мирра.
    И сказал, опечалясь, господин: лукаво сердце женщины в персях ее.
    Тмин ли лучше шафрана? Шафран ли благовоннее?
    Благоуханию шафрана говорит душа моя: люблю и жажду, и благоуханию тмина говорит: жажду и люблю.
    Да сохранит Мирра, жена моя, масти тминные; а ты умащай, Мира, жена моя, тело твое мастями шафранными, ибо равны в глазах моих Мира и Мирра.
    Воистину сказал Господь на горе Синайской: чужеродцы вокруг тебя; и не будь, как они.
    Да пребудет чужеродец, как отцы и деды его; и ты, народ мой Израиль, сохрани предания твои…
    Ибо рад отец сыну резвому за резвость его и сыну тихому за кротость его.
    Тебя ли предпочту чужеродцу? Чужеродца ли возлюблю паче тебя, народ мой, проповедавший величие Мое, и скажу ли: да станет подобен Амалеку?
    Истинно говорю тебе: не будь как они; и им не быть как ты, ибо равны предо мною все народы.
    Се постигай, о юноша римский, слова Христа, Сына Божия: эллин навек эллином, вечно иудеем иудей – ибо нет эллина и нет иудея предо Мною.

    «Одесские новости»; 6.04.1903

    ВСКОЛЬЗЬ

    Когда была чума в Одессе, несколько крыс из Александрии тайком высадились на Карантинный мол, потом пробрались в город и поселились в доме Жуся.
    Тогда, как известно, лафа была крысам в Одессе.
    Им даром разбрасывали по норам хлебный мякиш: они ели с аппетитом и даже, говорят, полнели.
    На таких хлебах александрийским крысам жилось в доме Жуся очень хорошо.
    Туземцы, одесские пасюки, сначала косились на пришельцев.
    Но потом, увидев, что александрийские крысы живут благородно, а дарового мякиша на всех хватает с избытком, порешили:
    – Пусть живут в доме Жуся.
    Время шло. Пришельцы ели хлебный мякиш, полнели, устраивали браки и размножались. И размножились до того, что стало им тесно в доме Жуся. Тогда начали они семействами переходить на Толчок и занимать там свободные норы.
    Тут всполошились одесские пасюки.
    – Если этак пойдет дело дальше, – говорили они, – то александрийские крысы захватят все норы в городе.
    И объявили александрийским крысам, чтобы жили смирно в доме Жуся и не смели приобретать норы вне дома Жуся.
    Тогда огорчились александрийские крысы.
    Но была из них одна, старая и мудрая; та не огорчилась, а усмехнулась.
    – Глупые вы крысы! – сказала она, – вы ни своей выгоды не понимаете, ни чужой не цените. Разве одесские норы существуют для александрийских крыс? Одесские норы существуют для одесских пасюков. А если александрийской крысе нужна нора, то пусть выбирает сама: или в доме Жуся, или в Александрии.
    Я же, крыса старая и бывалая, нахожу, что в доме Жуся тесно и неудобно. Поэтому, если у кого есть средства завести себе нору, пусть заведет ее в Александрии. Ибо довольно мы тут гастролировали. Пора домой; из Александрии мы приехали и в Александрию должны вернуться.
    Александрийские крысы послушались и уехали в Александрию.
    Иногда крысы бывают умнее людей.

    «Одесские новости»; 7.06.1903

    ТОЛСТЫЙ ПЕППИНО

    Нас познакомили 3 года тому назад.
    Я увидел перед собой массивного господина лет тридцати, с давно выбритым толстым подбородком и добродушными глазами.
    – Professoreтакой-то.
    Потом оказалось, чтоprofessoreзначит школьный учитель. Это здесь принято. Ребят из детского сада иногда именуютstudentielementary.
    Мои приятели, впрочем, называли его «толстый Пеппино», и я тоже скоро устроился с ним на ты и стал называть его:
    – Толстый Пеппино.
    Мы часто встречались. Я ходил за своими письмами на почту, а он всегда был на площади между почтой и кафе Араньо.
    Он стоял на тротуаре, массивный и грузный, потягивая желтыми зубами окурок сигары, а возле него скромно помещался маленький, тоненький, желтенький человечек, его кузен Гаэтано, неразлучный друг, приживальщик и адъютант, – 'ucuginuTanu, как он называл его на своем сицилийском наречии.
    Когда я проходил мимо Пеппино, он отзывал меня в сторону.
    – Мируццу, душа моя, – говорил он почти шепотом, – одолжи мне пол-лиры. Клянусь честью моего отца, что со вчерашнего вечера я, моя синьора и кузен Тано ничего не ели.
    Когда у меня было, я давал ему пол-лиры и спрашивал:
    – Ну что, Пеппино, все не наклевывается местечко?
    – О! Наклевывается. Я поджидаю здесь депутата Ваккари – он должен выйти от Араньо, и тогда я его остановлю. Он обещал мне похлопотать у товарища министра.
    – Браво. А скажи, депутат Кьяннетти, который тоже хотел похлопотать, ничего не сделал?
    – Депутат Кьяннетти мерзавец. Он меня водил за нос и даже не говорил с товарищем министра.
    – А депутат Уччелли?
    – Депутат Уччелли негодяй. Он три раза велел мне явиться к нему на дом и три раза меня не принял.
    – А что если Ваккари?
    – Нет! Ваккари не таков. Э, Мируццу, душа моя, – Ваккари совсем не то, что Кьяннетти или Уччелли. Ваккари порядочный человек.
    – Что ж, это хорошо. А скажи, Пеппино, сколько времени ты уже бродишь без места?
    – Пять лет, Мируццу, душа моя, 5 лет. С тех пор, как у нас в деревне я стал бороться с патерами и патеры меня выжили из школы, я никак не могу добиться местечка. Сколько страданий мы вынесли за это время – я, моя синьора и кузен Тано, – клянусь тебе честью моего отца, не перечесть… А! Бьет 11 часов. Тано! Ступай. Я тебя здесь подожду.
    Желтенький Тано доставал из кармана аккуратный пакет, размеров небольшой брошюры, просматривал, верно ли и красиво ли надписан адрес, и вежливо прощался со мною, говоря:
    – Свидетельствую мое совершенное уважение и почтение.
    Когда он удалялся, Пеппино полушепотом объяснил мне:
    – Видишь ли, Маруццу, душа моя, – у меня остались нераспроданные экземпляры моей одноактной драмы «Праведник». Я посылаю по экземпляру разным лицам – министрам, депутатам, гласным думы – и прилагаю письмо с описанием моего положения и просьбой купить. Так иногда перепадает в день лира или две. Теперь я послал Тано с книжкой и письмом к синдику дон Просперо Колонна. У него с одиннадцати прием…
    Пеппино был драматург, драматург чистой воды.
    Он когда-то написал на родном диалекте драму «Под землею», из жизни сицилийской серной копи; она шла с большим успехом во всей Сицилии, потом была переведена по-итальянски и давалась во многих столицах полуострова.
    Но у Пеппино не хватило 12 франков, чтобы вовремя записаться в общество драматических авторов, поэтому не все театры ему платили.
    Потом пьеса сошла с репертуара и забылась, но Пеппино зазвал меня однажды к себе и прочел ее. Пьеса была хорошая – наивная и сильная, а читал Пеппино как виртуоз, сам волнуясь и заставляя волноваться…
    Так шли дни и месяцы; я ходил на почту и встречал Пеппино на посту: он поджидал депутатов, а кузен Тано, желтенький и церемонно вежливый, шнырял по городу с экземплярами «Праведника». Пеппино брал у меня несколько сольди и ругал депутатов.
    Местечко не наклевывалось. От времени до времени то или другое министерство отпускало Пеппино субсидию лир в 50, и Пеппино бывал счастлив, но не покидал своего поста на площади Сан-Сильвестро между почтой и кафе Араньо. Я думаю, что это у него стало привычкой.
    Однажды я шел с почты очень печальный.
    Пеппино окликнул меня:
    – Здравствуй, Мируццу, душа моя.
    – Здравствуй, толстый Пеппино.
    Он посмотрел мне в лицо и вдруг стал серьезным:
    – Мируццу, душа моя, отчего у тебя такие грустные глаза?
    – У меня не осталось денег, Пеппино, я сижу без гроша.
    Лицо Пеппино стало еще серьезнее. Он взял меня за руку и отвел в уголок.
    – Мируццу, душа моя, – сказал он, вглядываясь в меня, – ты сегодня пил кофе с молоком?
    – Нет, Пеппино.
    В глазах у толстого Пеппино проступило что-то нежное и материнское. Он заговорил вдруг на сицилийском диалекте, который напоминал мне всегда говор обиженного, жалующегося ребенка.
    – Почему же ты, Мируццу, забыл, что у тебя есть друг – толстый Пеппино? И тебе не стыдно быть таким нехорошим? Тано!
    Тано подбежал.
    – Когда пойдешь с «Праведником» к командиру Тицио, забеги по дороге домой и скажи Санте, что в два часа дня Мируццу будет обедать у нас.
    Тано склонил головку на бок и произнес:
    – Наш убогий кров и его скромные обитатели будут осчастливлены посещением столь чтимого и высокого гостя. Мчусь на крыльях восторга.
    И ушел.
    Пеппино повел меня вbarи заплатил 10 сантимов за мой кофе с молоком и еще 10 сантимов за мою сладкую булочку маритоццо.
    Потом, когда мы вышли, он опять посмотрел мне в глаза с проблеском материнской нежности, взял мою руку в свои толстые, уютные, теплые лапы – они оставались теплыми даже в самую лютую зимнюю трамонтану, когда Пеппино стоял у почты без пальто, – и спросил:
    – Сыт? Ничего больше не хочешь, Мируццу, душа моя?
    В два часа мы обедали у него.
    У него была только одна комната с двумя постелями и диваном: на постелях спали Пеппино и синьора Санта, а на диване кузен Тано; возле дивана стоял ящик с рукописями Пеппино и нераспроданными экземплярами «Праведника».
    Синьора Санта была простая, необразованная, мешковатая сицилийка, тоже лет 30. Она всегда сидела дома, починяла и стирала. Пеппино ходил в трамонтану без пальто, но у него всегда были чистые башмаки и чистые воротнички; белье у него было старое, но держалось крепко, потому что синьора Санта стирала его без извести. Синьора Санта сама пекла раз в 10 дней большие хлебы, как будто в деревне, и покупного хлеба они не признавали; и макароны у синьоры Санты выходили сваренными в самую пропорцию, а это очень трудно.
    Она наложила мне в тарелку ужасно много макарон, а когда я стал спорить, улыбнулась и сказала на диалекте:
    – Ведь я вам почти ничего не дала.
    А кузен Тано, помахивая вилкой в воздухе, вежливо продекламировал:
    – Да благоволит высокий гость прикоснуться к скудной пище бедных отшельников.
    И Пеппино объяснял мне уже не шепотом, а громко, радушно, весело:
    – Понимаешь, душа моя, у нас теперь пир горой. Писатель Аурелио Костанцо дал мне субсидию в 15 франков!
    Поэтому к макаронам мне дали много вина, и после макарон дали еще полную тарелку вареного мяса и заставили все съесть.
    После обеда синьора Санта все убрала, а Пеппино снял пиджак и жилетку и закурил трубку. Он только на улице курил, для приличия, окурки сигар, а дома предпочитал трубку. Кузен Тано крошил ему эти самые окурки в мелкие зернышки, набивал трубку и подавал, говоря:
    – Да воздымится фимиам.
    Пеппино все время смеялся, и синьора Санта и кузен Тано тоже смеялись. Пеппино велел кузену Тано представить осла, и тот шмыгнул в дверь и вдруг оттуда закричал и засопел по ослиному, похоже до изумления. Мы все хохотали; потом, когда Тано показался в дверях, Пеппино на радостях запустил в него башмаком.
    Тано вежливо улыбнулся и произнес:
    – За что карает раба своего господин мой?
    Я сказал Пеппино:
    – У тебя так уютно и весело.
    Пеппино стал серьезен.
    – Видишь ли, Мируццу, душа моя, – ответил он, – мы с Сантой и Тано часто переживаем голодное время. Но, клянусь тебе честью моего отца, смех и веселье никогда не выходят из нашего дома!
    И расхохотался грузно и добродушно.
    – Вы давно живете втроем?
    – С тех пор, как патеры выжили меня из школы. У Тано есть родные в Сиракузе, его много раз звали, но я не хочу его отпустить, и он не хочет нас покинуть.
    Тано подтвердил:
    – Доколе терпимо ничтожество моей особы, дотоле я хочу сопутствовать уважаемому профессору Джузеппе на крутом пути его и быть ему полезным по скромным силам моим в благодарность за великодушное гостеприимство.
    Я стал прощаться.
    – Завтра в котором часу придешь? – спросил Пеппино.
    – Спасибо, Пеппино, – ответил я, – завтра я не приду.
    Улыбка сбежала с его широкого лица. Он помолчал, посмотрел на меня, подозвал жестом поближе синьору Санту и кузена Тано и сказал мне торжественно и серьезно:
    – Клянусь тебе, Мируццу, честью моего отца, что мы завтра не сядем за стол без тебя. Макароны остынут, мы проголодаемся, но до полуночи не сядем за стол без тебя. Правду говорю я, Сантуцца?
    – О да, – подтвердила синьора Санта.
    Я обещал, что приду завтра обедать.
    – И останешься у нас до вечера, – закричал Пеппино, уже опять веселый, – а вечером я тебе покажу интересные вещи!
    – Какие?
    – Я поведу тебя в церковь к методистам. Ты не знаешь, что я стал методистом?
    – Нет, не знаю.
    – О, да. Я в Бога верую, Мируццу, душа моя, только патеров не люблю. Я стал методистом.
    – А что же будет завтра вечером в церкви?
    – Детский праздник. Я написал для них детскую пьеску. Ты услышишь. Это прелестная пьеска, – прибавил он совершенно просто и очень уверенно.
    Вечером на другой день мы пошли все четверо к методистам. У них там было довольно много народу, особенно детей. Сначала вышел какой-то тип во фраке и сказал проповедь о том, что надо любить Господа нашего Иисуса Христа даже больше, чем папу и маму. Затем дети разыграли пьеску Пеппино.
    Это оказалась действительно прелестная пьеска. Содержания в ней не было, но вся она была написана как-то мило, шаловливо, ласково, детски грациозно; глядя на массивную фигуру толстого Пеппино, не верилось, чтобы этот крупный человек мог сработать такую хрупкую вещицу…
    Так я дней пять подряд ходил к Пеппино есть макароны и домашний хлеб синьоры Санты. Я тогда переживал печальное время: у моих родных было большое горе, а моя барышня надо мною надсмеялась. У Пеппино меня кормили досыта и разгоняли мою тоску.
    Через два месяца я пришел к Пеппино прощаться перед отъездом в Россию. Пеппино вышел проводить меня до ворот и на лестнице сказал мне стыдливо и печально:
    – Мируццу, душа моя, мне стыдно просить у тебя денег в самый момент твоего отъезда, когда тебе всякий сольдо нужен. Но, клянусь тебе честью моего отца, со вчерашнего вечера я, моя синьора и кузен Тано ничего не ели. Дай мне еще франк…
    Я уехал. Я не люблю переписываться с теми, которых люблю. Гораздо лучше потерять их из виду и, вспоминая, думать и гадать: а где вы теперь? и что с вами? и как разметала вас судьба? Чтобы потом, если жизнь опять столкнет, было что порассказать друг другу.
    На днях, идя с почты, я услышал оклик:
    – Мируццу?
    Толстый Пеппино стоял на площади между почтой и кафе Араньо, и желтенький Тано рядом с ним вежливо улыбался мне.
    Я расцеловался с Пеппино и спросил:
    – Что поделываешь? Что синьора Санта? Нашел местечко?
    Пеппино ответил:
    – Спасибо! Санта здорова. Местечко, кажется, наклевывается: министр Нази, кажется, собирается сделать что-нибудь и для меня. Я поджидаю здесь депутата Кавилли – он теперь у Араньо, – который обещал похлопотать у товарища министра…

    «Одесские новости»; 3.09.1903

    ОЧЕРКИ ОДНОГО «СЧАСТЛИВОГО» ГЕТТО

    Посвящено всем недругам Сиона

    От автора

    Выпуская брошюрой эти письма о римском гетто, считаю нужным прибавить лишь несколько слов.
    Я полагаю, что нет страны, где евреям жилось бы лучше, нежели в Италии. Здесь евреи достигли всего, о чем могут мечтать те из нашего племени, которые видят идеал нашего счастья не в создании самостоятельного нашего государства, а в полном равноправии на чужой земле. Итальянские евреи пользуются самым полным, самым идеальным равноправием.
    Я попытался изучить это равноправие и счастливое гетто. Я думаю, что сделал это совершенно беспристрастно, не стараясь исказить правду ради предвзятых поводов; если бы я нашел, что тамошние евреи действительно счастливы в своей свободе, я бы заявил об этом совершенно открыто, ибо полагаю, что и без 40 тысяч итальянских евреев можно устроить еврейское государство в Палестине.
    Но, вглядываясь беспристрастно, я убедился, что тамошние евреи все-таки глубоко и мучительно сознают себя чужими среди чужого коренного населения. Поэтому я посвящаю свои очерки римского «счастливого» гетто «недругам Сиона», зовущим нас к ассимиляции, и говорю им:
    – Вот ваш идеал. Полюбуйтесь!
     

    I

     
    Собственно говоря, гетто уже не существует: оно снесено. До 1870 года это был целый городок у самого берега Тибра: грязный, зловонный, весь перепутанный узенькими извилистыми переулками, где толстому человеку трудно было пройти. Вступивши в Рим, итальянцы занялись его чисткой, потому что весь он был в грязи и пахуч, и прежде всего снесли гетто, хуже которого действительно не было места во всем городе. Теперь там, где был еврейский городок, осталась огромная невымощенная площадь, совершенно пустая. Только в одном углу ее достраивают новую синагогу, а в другом всегда, особенно под вечер, кишит и галдит еврейская беднота вокруг лотков с арбузами и жаровен с каштанами.
    Однако и теперь еще можно составить себе понятие о том, что такое было старое, настоящее гетто. Для этого достаточно пройти по улицам, соединяющим пустую площадь и центр города. Эти улицы несколько шире старых: одному толстому человеку здесь легко пройти, но двум все-таки трудно. Стены домов высокие, старые, точно насквозь чем-то пропотевшие. В стенах густо прорезаны лавочки, похожие на пещеры, и двери с узенькими лестницами, уходящими куда-то вверх. В замке св. Ангела я видел келью, где была заточена отцеубийца Беатриче Ченчи, и другую, где сидел волшебник Калиостро, и маленький каменный мешок, в который бросили еретика Джордано Бруно: в этой страшной тюрьме тоже узенькие и крутые лестницы. Но лесенки гетто у же, круче и темнее тех.
    Солнце здесь не гостит: внуки гетто сами ходят к нему в гости на площадь. Но у их отцов не было этой площади, а была только густая путаница темных тропинок среди темных просырелых стен, и поэтому у нынешних детей на лице написано, что они выродки многих поколений, лишенных солнца. У этих людей, особенно у ребятишек, землистые, худосочные лица в веснушках; они часто до иллюзии похожи на тех зеленоватых еврейчиков из Литвы, которые приезжают в Одессу сдавать экзамен за шесть классов, и на их отцов. На их отцов особенно, потому что и здесь они промышляют тою же национальной индустрией – ходят по улицам и кричат хриплыми голосами:
    – Robbi vecchi! Старые вещи!
    Они же разносят маслину, они же продают на улице гребенки и запонки, дешевые платочки, галстуки и воротнички; они же ночью собирают по улицам тряпки и окурки сигар, и, в довершение сходства, римляне дали им прозвище «mordegá», и в гетто мне объяснили, что это есть не что иное, как оскверненное имя Мордехай. Совсем как в России:
    – Эй, как тебя, Мордко, – поди-ка сюда, покажи свои товары?
    Я был несколько раз у них в синагоге (scuola) – не в новой, которая еще достраивается, а в старой, или, вернее, в старых, потому что их пять. Я видел две. Первую они называют minhag kastiliani, вторую minhag italki. Они делятся на две секты, вернее, на два толка (minhag) – итальянский и испанский. Разница, кажется, та, что «итальянцы» короче молятся. В верхней «школе» я слышал субботнее богослужение, с органом и невидимым хором, как в костелах. Женщины сидели между мужчинами: я подумал было, что это уступка духу времени, но потом узнал, что в старой «школе» хоры, отведенные для дам, слишком тесны, зато в новой синагоге овец отделят от козлищ.
    Нижнюю школу, испанскую, мне показали днем. Она так же мала, как «итальянская», но гораздо красивее – потому, вероятно, что древн е е: верхнюю недавно перестроили после пожара, а нижняя сохранена без перемен, кажется, с самого ХVI века.
    Сакристан (шамаш), худосочный человечек с бородкой, и красивая полная молодая женщина с ребенком на руках и с толстыми кольцами на пальцах водили меня от колонны к колонне и объясняли достопримечательности.
    – Как ваше имя? – спросил я у женщины.
    – Арманда.
    – Вы еврейка?
    – Да, – сказала она и тотчас же, по обычаю римлянок, прибавила сентенцию: – кто в какой вере родился, той и должен следовать.
    – Э! – вставил сакристан, – а то как же? Иегуди родился и иегуди живи.
    – А вы сионист? – спросил я.
    Он наморщил лоб и стал припоминать.
    – Ах, да, вспомнил… Это в Триесте, кажется, есть такой кружок: они хотят завоевать Джерузалемме?
    Женщина сказала решительно:
    – Я никуда не поеду. Нигде нет города лучше Рима! – И прибавила сентенцию: – Я в Риме родилась и в Риме хочу умереть…
    Выйдя из гетто, я задумался об этой женщине, которая родилась в Риме и в Риме хочет умереть.
    Они здесь в Италии все таковы.
    Я шел однажды с приятелем по улице, было около полудня, и несколько старьевщиков, усевшись на ступенях церкви, завтракали какою-то дрянью.
    – Знаешь, – сказал я приятелю, – видно все-таки по лицу, что это не итальянцы.
    Мой спутник, природный итальянец и католик, посмотрел на меня вопросительно: он не понял.
    – То есть как не итальянцы? – переспросил он. – А кто же они такие, по-твоему?
    – Евреи.
    – Так что же из того? Есть итальянцы-лютеране и методисты, и мало ли еще каких исповеданий, но они все итальянцы.
    – Но разве евреи одного с вами племени?
    Тогда он понял и ответил:
    – В таком случае ты хотел, верно, сказать, что они не латинской крови. Это верно: не латины, но итальянцы.
    Я встретил этот взгляд у всех, с кем мне здесь приходилось говорить о евреях, – и у самих евреев, и у коренных итальянцев. Они совершенно вычеркнули национальный момент из понятия «израэлит».
    Только пятьдесят лет тому назад все это было иначе, по крайней мере, в Риме. Гетто на ночь запирали на цепь, и евреи не смели выходить оттуда до утра. Однажды – правда, уже давно, – когда в городе началась чума, гетто заперли на целый месяц и никого не выпускали, чтобы чума в этом очаге заразы могла насытиться и сама собою прекратиться. На масляной евреев заставляли бежать вперегонки по Корсо, с голыми ногами и с мешком на голове. Еще в первой четверти века жил здесь маркиз дель-Грилло, который в травле евреев был виртуозом: легенда рассказывает, что когда папа запретил маркизу мучить бедных mordegá, тот выпросил себе позволение хоть пошвырять во врагов Христовых «фруктами»; папа разрешил, и маркиз выбрал – сосновые шишки.
    Теперь все это переменилось. Теперь здесь возможен военный министр, генерал Отголенги – еврей; бывший министр финансов Воллемборг – еврей; Сонино, предводитель консерваторов, который уже раз был президентом кабинета министров и, кажется, еще будет – еврей; Луиджи Луццатти, нынешний министр-казначей, влиятельный советчик короля, один из главных виновников нынешнего сближения между Францией и Италией – еврей; кавалер Мальвано, главный директор министерства иностранных дел и настоящий глава иностранной политики Италии при всех сменах министерств – еврей; среди судей, профессоров, сановников всякого рода, сенаторов и депутатов сплошь и рядом евреи; даже великий магистр итальянского масонства, синьор Натан – еврей.
    Перемена огромная, что и говорить.
    Итальянские евреи, впрочем, не задаром получили все это. Среди рук, построивших единую Италию, было очень много еврейских рук. Много евреев билось и полегло за независимость Италии. Но эта перемена в положении, хотя и нелегко заработанная, все-таки слишком громадна, чтобы не оказывать влияния на мировоззрение современного итальянского еврея. Он ассимилировался, до того ассимилировался, что даже и споры об ассимиляции здесь уже неуместны, среди этих людей с фамилиями вроде Della Seta, Piperno, Volterra, и только редко-редко Леви или Коэн.
    Начните с простонародья: оно говорит на диалекте того города, где живет, без всякого акцента, хотя с особенной интонацией; оно, кроме религии, ни в чем как будто не видит разницы между собой и коренным населением; оно даже божится по-ихнему: per la Madonna [Клянусь Мадонной! (итал.)] !
    И дойдите до верхушек интеллигенции, которая пишет книги и разглагольствует в парламенте: это националисты, сознательные и завзятые националисты, но итальянские. Депутат Барцилаи, родом из Триеста, – пламенный «ирредентист»: он хочет присоединить к Италии Триент и Триест; он восклицает: « мои бедные братья, порабощенные австрийцами, ждут и надеются, что наша великая общая родина Италия вспомнит, наконец, о нас , о своих детях!»… Журналист Примо Леви пишет под псевдонимом «L'Italico» и говорит о сионизме так: кому угодно, пускай хлопочет о возрождении Израиля, но я лично потому только и рад своему еврейскому происхождению, что наша раса особенно склонна к патриотическим чувствам, так что в качестве еврея я особенно сильно чувствую себя итальянцем!
    Силлогизм довольно замысловатый и даже… талмудический: видно, что этот итальянец – все-таки еврей…
    Собственно говоря, все это очень понятно. Антисемитизма в Италии нет, Judennot'a [Judennot (нем.) – Безвыходное положение евреев (термин Теодора Герцля)] нет, еврей признан гражданином не только на бумаге, но и de facto, на каждом шагу; дорога свободна, и если есть голова на плечах, то можно добраться куда угодно.
    Правда, в стену старой синагоги вделан черный камень с библейской надписью:
    – Если забуду тебя, Иерусалим, да отсохнет десница моя…
    Но камень был вделан давно, и с тех пор утекло столько воды; Иерусалим далеко, а чечевичная похлебка тут, перед носом. Нельзя винить людей, если они после долгого мучительного голода ради вкусной чечевичной похлебки поддались diminution capitis [Умаление личности (лат.)] , отреклись от своей гордости.
    Я их не виню. В конце концов, только среди тех, кому горько живется, и можно вербовать сторонников для какого бы то ни было движения. Никогда еще не бывало, чтобы войско идеи состояло из тех, кому живется хорошо.
    Их нельзя винить, но, глядя на них, нельзя не подумать, что все это делает больше чести итальянцам, чем евреям; и нельзя не ощутить тяжелого чувства, видя этих людей, умных, талантливых, влиятельных – и все-таки живущих не своим, но чужим, отраженным самосознанием.
    Так, верно, тяжело смотреть на ручного сокола, перед которым распахнули все окна, а он, дрессированный, сидит у себя на полочке и демонстративно воротит головку от окна, от родного неба и леса, точно хочет сказать наблюдающему хозяину:
    – Не беспокойся. Я на полочке вырос и на полочке хочу умереть.
     

    II

     
    Один знакомый адвокат-еврей предложил познакомить меня с здешним сионистом – почти единственным.
    – А как вы думаете, – спросил я, – возможно в Риме крупное сионистское движение?..
    – Гм… Как знать. Во всяком случает, это не особенно легко. Но для сионизма это имело бы, по-моему, известное моральное значение, если бы римская община примкнула к движению Исхода: ведь она древнейшая в Европе…
    Я про себя подумал, что именно по этой причине и трудно ждать от римской общины присоединения к базельской программе.
    Еврейская община в Риме ведет свое начало из самой глубины древности. Все государства Центральной Европы моложе ее. Первые данные о ней относятся к 160 году до P.X.: ей теперь две тысячи шестьдесят три года.
    Первые еврейские поселенцы Рима были свободные иммигранты, осевшие в Вечном городе с торговыми и промышленными целями. Впоследствии римские полководцы, возвращаясь из Сирии и Палестины, стали приводить с собою пленных иудеев, которых отдавали римлянам в рабство. Но свободные римские евреи, следуя своему закону, систематически выкупали своих соплеменников из рабства. Таким образом еврейская колония Вечного города пополнялась вольноотпущенными. Внуки этих вольноотпущенников уже считались римскими гражданами, носили оружие и пользовались почти всеми правами коренных cives romani [Римские граждане (лат.)], в то же время не встречая никаких препятствий к сохранению своей веры. Еще за полвека до Р. Х. еврейская община пользовалась в Риме влиянием, против которого и тогда уже многие коренные римляне восставали.
    Некто Валерий Флакк, управляя одной из малоазиатских провинций, обобрал, между прочим, иудейские храмы. Евреи пожаловались на него в Рим, и Цицерон взял на себя защиту Флакка. В этой речи pro Flacco – гл. 28 – есть такое место:
    – Ты, Лелий, нарочно устроил так, чтобы этот суд происходил вблизи квартала, где живут иудеи, ибо ты хорошо знаешь, как они многочисленны, как тесно сплочены между собою и каким влиянием пользуются в народных собраниях.
    Нынешние старьевщики гетто – прямые потомки этих обвинителей Флакка. Цезари то гарантировали их неприкосновенность, то воздвигали на них гонения; папы загнали их в гетто, гноили, грабили и истязали, только изредка и не надолго давая им вздохнуть, но они плотно держались друг за друга и продержались две тысячи лет.
    Странная и почти невероятная, но несомненная истина: самые чистокровные римляне в настоящее время – это римские евреи. Коренные римляне-латины смешивались и с греками, и с готами, не говоря уже об этрусках и сицилийцах. В каждом из нынешних romani de Roma [Коренные римляне (итал.)] осталось очень мало крови тех, которые считаются его предками. Римским евреям их религия не позволяла смешиваться с иноплеменниками. Иноземные наваждения, много раз изменявшие состав коренного населения Вечного города, все прошли мимо этой небольшой общины, не посягнув на чистоту ее крови. Только в начале XVI века нахлынули изгнанные испанские евреи. Они смешались с коренными: я уже писал, что разделение на испанскую и итальянскую общины сохранилось до сего дня, но, без сомнения, браки между «испанцами» и коренными римскими евреями происходили всегда свободно. Это – единственная новая струя, введенная в кровь евреев Вечного города. Таким образом, и в их «римской» крови есть неримская примесь, но бесконечно меньшая, чем в крови римлян-латинов, которые скрещивались с иностранцами бесчисленное множество раз и до XVI века, и после. В жилах этих римлян-латинов есть, может быть, и капля еврейской крови. Известно, что в папские времена евреи-выкресты, получая все гражданские права, часто принимали фамилию крестного отца и входили в его семью. И так как выкресты всегда предпочитают крестных отцов из больших шишек и важных птиц, они вступали иногда в дома князей Колонна, князей Орсини, князей Торлониа.
    Но еврейская масса, сохранив свою веру, сохранила и чистоту расы, насколько это было возможно. И теперь у этой массы на плечах два тысячелетия, прожитых в этом городе, так сказать, безвыездно. Два тысячелетия – слишком огромный промежуток, чтобы теперь здешние евреи могли с легким сердцем признать:
    – Рим для нас только временное убежище. Наша родина не здесь.
    «Временное убежище» и два тысячелетия – это большой парадокс для того, чтобы с ним можно было без борьбы примириться – хотя бы даже под этим парадоксом крылась святая правда…
    Мой адвокат привел меня в галантерейную лавку и познакомил с хозяином, синьором Изакко С. Это и был здешний сионист – единственный, но пламенный. Он присутствовал на последнем конгрессе в Базеле.
    – Делегатом?
    – Нет, для себя. Делегатом? От кого? Разве здесь можно собрать сто шекеледателей? Я, кажется, единственный человек в Риме, который платит шекель.
    – Почему же?
    – Почему? Да поймите, что мы, здешние евреи, избегаем слова «еврей». С тех пор, как мы из гетто разбрелись по всему городу, мы даже почти незнакомы друг с другом. Нам, прежде всего, необходимо сплотиться. Я говорю им так: «У тебя есть дочь, и ты, конечно, предпочел бы выдать ее за еврея. Но где же ты найдешь этого жениха, если мы, евреи, почти не встречаемся друг с другом?» Мне, может быть, удастся достигнуть некоторого сближения в среде общины, и это уж будет много.
    Я высказал изумление. Неужели та солидарность, которую констатировал еще убийца Катилины и которая 2000 лет верно прослужила цементом римской еврейской общины, могла вдруг за тридцать лет, протекшие со дня эмансипации, исчезнуть и смениться полной отчужденностью?
    – Вот пример, – ответил мой собеседник. – У нас есть в Риме асессор (член управы) Марко Алатри, один из самых популярных муниципальных деятелей в городе. Он – еврей; его отец, Самуэле Алатри, был всегда заступником бедняков гетто перед папами. Марко Алатри тоже добрый человек; если к нему обратится с какой-нибудь просьбою христианин, он сейчас, несмотря на свою старость, обойдет всех сильных мира сего и все устроит и уладит. Но когда к нему обращается еврей, он говорит: «Пойдите, ради Бога, к кому-нибудь другому. Я бы рад вам помочь, но ведь люди скажут: видите, каковы эти евреи? Они всегда друг другу протежируют!»
    – Но скажите, – спросил я, – эта преувеличенная боязнь солидарности предполагает в неевреях уже готовое недоброжелательство, подозрительность, которой вы как будто боитесь дать пищу. Где же это недоброжелательство? Я никогда не замечал здесь ни намека на антисемитизм.
    – Антисемитизма в Италии нет, – согласился синьор Изакко, но есть все-таки что-то неуловимое и… невыносимое. Есть то, что ваш собеседник – самый образованный и свободомыслящий господин, до сих пор разговаривавший с вами очень мило и задушевно – услышав, что вы еврей, непременно почувствует что-то вроде маленького разочарования, некоторое неприятное впечатление, которое сейчас же исчезнет, но уже навсегда оставит на вас в его глазах особенную, чуть заметную отметину. Есть то, что мне вчера в одной интеллигентной семье не захотели сдать в наем две комнаты, для меня с женою, когда узнали, что меня зовут Изакко такой-то. Отказали очень вежливо, под другим предлогом, но я понял…
    Признаюсь, я слышал это в первый раз. Все, что я до сих пор знал о здешней жизни, оставило во мне, напротив, впечатление полного отсутствия антисемитской струнки в итальянском характере. Даже слушая синьора Изакко, я не мог не подумать, что он преувеличивает, что у него в этом отношении болезненно раздраженная чувствительность. Но в то же время мне казалось неоспоримым, что уже одно существование этой преувеличенной чувствительности в здешних евреях, от асессора Алатри до моего галантерейщика, доказывает присутствие в атмосфере чего-то, может быть, очень легкого, почти незаметного, но недружелюбного.
    Словно угадывая мои мысли, синьор Изакко сказал:
    – Это, понимаете, не антисемитизм. Это простой легкий оттенок пренебрежения. Но я уверяю вас, что он невыносим для человека с нервами и самолюбием. Большинство из нас предпочитает закрывать глаза и уверять самих себя, что все идет как следует. Но я лично предпочту, при первой возможности, копать землю в Палестине, в Уганде, где угодно, только бы не жить в этом воздухе пренебрежения.
    Тут он замолчал, а я стал невольно копаться в своих собственных здешних воспоминаниях, выбирая из них то, что подходило к его словам. Я вспомнил, что меня на первых порах удивляло, почему здесь почти никогда не произносится слово «еврей», хотя евреи сплошь и рядом занимают здесь важные посты и играют видные роли. Я приписывал это ассимиляции. Но не было ли это скорее желанием евреев нарочно замолчать, запрятать особенность своего происхождения, чтобы не колоть ею глаза итальянцам; не было ли это своего рода системою «ниже тоненькой былиночки надо голову клонить»; не было ли это молчание евреев признаком вовсе не того, что они искренно забыли о своем особенном происхождении, а, напротив, того, что они день и ночь помнят о своем еврействе, и боятся, и беспокоятся, и не могут отогнать мысли и опасения как-нибудь, не дай Бог, слишком намозолить глаза итальянцам и напомнить им о себе?
    И я вспомнил о депутате Сальваторе Барцилаи, который так усердно «старается» на поприще ирредентизма и так охотно говорит о «своих» братьях – об итальянцах Триеста, порабощенных Австрией. И в то же время я вспомнил, что Сальваторе – Спаситель – было бы очень странное имя для еврея, если бы под ним не скрывался библейский Иошуа; и что все Иошуа в Италии называют себя Сальваторе, и все Мордехаи – Анжело, и все Хаимы – Вито, и все Шабтаи – Сеттимио, и все Авраамы – Альфредо.
    Я вспомнил все это и не мог не сказать себе, что в этой игре в прятки со стороны людей, которые пользуются всеми правами политической свободы, есть много внутреннего рабства, много трусости, много ренегатства и мало сознания собственного достоинства. И что истинный и разумный друг еврейского народа скорее пожелает ему голодной, но гордой смерти, чем такого непочетного существования рыбы, которую выкинули на сушу и которая старается показать господам хозяевам, что ей очень весело на суше…
     

    III

     
    Я прожил почти три года в Риме, исходил его по всем закоулкам, познакомился с самыми разнообразными классами населения, знал все городские сплетни, прозвища, остроты и двусмысленности. Но за эти три года мне не случилось узнать римских евреев, потому что они, как таковые, прятались и избегали вслух произносить имя своей народности. Я за эти три года буквально ни разу не встретил слова ebreo ни в печати, ни в разговоре, хотя теперь знаю, что и статьи, которые я читал, были часто написаны евреями, и среди господ, с которыми я беседовал, были евреи. Эти господа усердно старались игнорировать свое происхождение, и ни один из них, зная, что я из России, где живут пять или шесть миллионов их соплеменников, не отважился, хотя бы мимоходом, спросить у меня об их судьбе или быте; и мне оттого не могло придти в голову, что эти люди – евреи, и даже их курчавые волосы и кругло прорезанные глаза как-то проходили мимо моего внимания.
    Узнав этот город, привыкнув к тому, что здесь все настежь, все выносится на улицу, обо всем говорится открыто и без жеманной стыдливости, мог ли я после этого вообразить, что тут же рядом есть восемь или десять тысяч людей, которые непременно хотят что-то такое спрятать, замолчать, утопить в забвении, как неприятную или позорную тайну?
    По отношению ко мне здешние евреи вполне достигли того, что составляет, очевидно, их идеал: я их не заметил. И для того, чтобы заметить их, мне пришлось специально пойти за ними, разыскать их, расспросить, чуть ли не втереться в особое доверие.
    Один студент сказал мне:
    – Нам неудобно подчеркивать свое происхождение, хотя бы даже для того, чтобы выразить сочувствие нашим единоверцам, когда их постигнет несчастие.
    – Как так?
    – Потому что, если мы будем слишком громко заявлять о себе, это легко может вызвать раздражение против нас самих со стороны окружающего населения.
    Я внимательно посмотрел на него при этом, ибо мне показалось, что такую эгоистическую, невеликодушную фразу человек молодой и интеллигентный должен произнести с горечью и стыдом. Ничуть не бывало: он говорил очень просто и вразумительно, тем тоном, которым приятно излагать самые естественные и логичные соображения. И он был совершенно прав в том отношении, что говорил вещи, действительно, всем его здешним соплеменникам ясные и понятные, ибо я успел хорошо убедиться, что вся их масса думает и повторяет то же самое. Не он один, но все они сознают и в минуты откровенности говорят:
    – Если мы будем громко заявлять о себе, мы рискуем вызвать раздражение.
    И они предпочитают не «рисковать».
    Но ведь для того, чтобы в здешних евреях до сих пор жила эта боязнь, эта потребность замолчать себя самих, не колоть глаз, для этого нужна почва: что-то такое должно иметься, или, по крайней мере, спать в настроении коренного населения, раз евреи так избегают малейшего шума, который мог бы разбудить . Что же это за таинственное «что-то»?
    Я разговорился со знакомым итальянцем о римских евреях и о том, как относится к ним население. Он пожал плечами, говоря об антисемитизме.
    – Мы прямо не понимаем этого термина, – сказал он, – для нас это слово лишено смысла. Мы, итальянцы, не антисемиты и не можем стать антисемитами.
    Тогда я рассказал ему тот случай, о котором писал выше: как синьору Изакко в интеллигентной семье не пожелали отдать комнату в наем, когда узнали, что его зовут Изакко.
    – Это не больше, как странное исключение, – ответил мой собеседник, – и, во всяком случае, даже такие исключения станут немыслимыми, как только здешние евреи додумаются до одной простой вещи.
    – Именно?
    – Расселиться порознь. Большинство их еще живет вокруг старого гетто, и эта сплоченность невольно напоминает населению о том, что они евреи. Рим велик, а их, как вы говорите, здесь восемь тысяч, если бы они разбрелись по всем кварталам, римляне положительно забыли бы об их существовании. Вот что надо им посоветовать!
    Я не стал спорить о том, насколько это средство действительно, потому что меня не то занимало. Мне была интересна его внутренняя, бессознательная точка зрения. Сам римлянин, и хорошо зная римлян, он сказал, очень просто и доброжелательно, что евреям будет житься здесь совсем как дома, едва только римляне окончательно забудут об их еврействе. Это не антисемитизм, но это есть признание того, что, как-никак, а память о еврейском происхождении составляет некоторую помеху к полному братству, то есть, – делая строго логический вывод, – что для римлянина еврей все-таки не брат и становится братом только тогда, когда перестанет в его глазах быть евреем.
    Я передал этот разговор нескольким евреям, и они сказали, что это – типичный взгляд итальянца. Я заговаривал об этом с другими итальянцами, и они все тоже повторяли, что для них антисемитизм есть нечто непостижимо странное, и что евреи в Италии могут чувствовать себя неевреями. И все это звучало так логично и доброжелательно, что у меня не осталось сомнений: да, типичный взгляд итальянца именно таков.
    Наконец, одному из них я предложил вопрос о том, насколько было основательно опасение того студента:
    – Если бы евреи громко заявили о себе как таковых, вызвало ли бы это в вашем населении неудовлетворение?
    Он ответил:
    – Гм… Приятного впечатления это не произвело бы. Сейчас же возник бы вопрос: чего им еще не достает?
    Больше я не стал спрашивать. Я нашел в настроении одной стороны именно то, что вполне соответствовало опасениям другой стороны. Это совпадение ручалось за верность моих наблюдений.
    И мне тогда пришло в голову еще одно обстоятельство. Три года тому назад мне случилось встретиться с секретарем здешнего албанского комитета, г-ном Бенничи. Этот албанский комитет не имел, вероятно, ничего общего с кровавыми событиями в Македонии. Дело просто в том, что в Италии живет испокон веку несколько тысяч албанских выходцев. Есть целые албанские деревни в Сицилии и, кажется, в Абруццах. Все эти албанцы вполне ассимилировались: они католики, учатся в гимназиях и лицеях, выступают адвокатами. Франческо Криспи был итальянский албанец. Я, помню, спросил у г-на Бенничи:
    – В чем ваша цель?
    – Мы стремимся пробудить в итальянских албанцах национальное самосознание, чтобы они почувствовали себя братьями балканских албанцев, заинтересовались ими и их литературой, занялись разработкой албанского языка, просвещением Албании и, когда настанет время, помогли албанскому народу завоевать автономию.
    – Автономию или присоединение к Италии?
    – Только автономию. Мы не желаем, чтобы Албанией управляли чужие люди, кто бы они ни были.
    Я не следил потом за деятельностью этих комитетов и не знаю, насколько они оказались серьезны и полезны, но это не важно. Важно то, что эти комитеты старались как можно больше шуметь о себе, печатали о себе в газетах, выпускали брошюры. Итальянские албанцы, очевидно, не опасались вызвать раздражение, заявив о себе как таковых. И итальянцы, со своей стороны, не обнаружили никакого неприятного чувства, и я знаю, что албанские комитеты пользовались здесь сочувствием и симпатией. А те же самые действия со стороны евреев произвели бы «неприятное впечатление»…
    Сравнение само напрашивается, и вывод ясен.
    Вот этот вывод.
    В Италии нет антисемитизма, потому что характер итальянского народа не благоприятствует расовой ненависти, а религиозный фанатизм отжил и, вероятно, не воскреснет; и также потому, что в Италии сорок тысяч евреев на 30 миллионов населения, т.е. совершенно незаметный процент, который не может вызвать опасения конкуренции. С другой стороны, евреи неопровержимо доказали свою любовь к Италии, приняв большое участие во всех войнах за независимость, и в патриотизме их, впрочем, здесь никому не приходит в голову сомневаться, тем более, что они сами с утра до вечера божатся и клянутся в нем.
    И все-таки, если нет антисемизма, есть «что-то», какое-то неистребимое маленькое зернышко – не вражды, не ненависти, но розни, холодка, отчуждения, – и это зернышко, словно горошина в тюфяке, при всей своей крохотности не дает удобно и спокойно улечься. Здешние евреи это знают и стараются лежать смирно, чтобы горошина не очень чувствовалась, и хорошо понимают, что стоит им только зашевелиться, и горошина вырастет в нечто крупное. Поэтому здешние евреи, освобожденные, допускаемые во все почетные и выгодные двери, много и честно поработавшие для свободы своей страны и, вдобавок, немногочисленные, – все-таки должны помнить и остерегаться.
    Им нельзя громко любить свое племя и громко выражать свое братское сочувствие далеким соплеменникам, ибо им нужно гарантировать себе братство коренного населения, а для этого необходимо, чтобы коренное население забыло об их еврействе.
    Поэтому здешние евреи не ходят по земле своей родины гордо и звучно, как свободные граждане, которым нечего скрывать и нечего стыдиться, но они стараются скользить боком, без шума, с оглядкою, как ходят те люди, у которых заплатаны башмаки.
    Тот, у кого заплата на башмаке, сознает, конечно, что бедность не порок, но все-таки старается спрятать заплату и краснеет, когда ее заметят, и страдает муками самолюбия.
    Так томятся и эти люди, у которых заплата на душе.
    Имя «Израиль» значит «богоборец», и действительно люди этого племени всегда и всюду боролись со старыми богами и шли в первых рядах всякой благородной новизны. Но здесь, в Италии, им теперь надо быть смирными, чтобы не вызывать неприятного чувства, и потому здесь наблюдается факт, которому вы почти не поверите: подавляющее большинство евреев, особенно студентов, принадлежит к реакционным партиям.
    Тише воды, ниже травы – вот лозунг их быта в этой стране, где евреям живется вольнее, чем где бы то ни было; и так будет и дальше тащиться для них это неполное, осторожное, прищемленное существование, пока все они не пропадут с лица земли, бесславною смертью помаленьку, или пока, наоборот, не встрепенутся, не поймут, что нельзя жить человеку без гордости, и не выступят на арену истории под венцом своего настоящего старого имени.

    Три очерка под общим названием «Гетто» были опубликованы в «Одесских новостях» (12, 18 и 29 октября 1903 г.), а затем и отдельной брошюрой (Чужие! Очерки одного «счастливого» гетто. Одесса, тип. Г.М. Левинсона, 1903.

    О ЧЕМ СПОР

    (К собранию общества распространенияпросвещения между евреями)
    В отчете комитета говорится, будтосторонникинационализации воспитаниятребуют чуть ли не введения преподавания всех предметов на еврейском языке. Составителям отчета это требованиекажется, очевидно, в высшей степени нелепым; иятоже нестал бы защищать такую реформу, если бы кому-нибудь пришло в голову серьезно настаивать на ней. Но, как известно, спор идет не об этом требовании, а о другом,котороенетак радикальноповнешности,но наделеповедет к гораздо более глубокой перемене. Ибо и на древнееврейском языке, вконцеконцов, можно обучать юное поколение не тому,чемуследует, и не обучать тому, чему следует.Не вязыкеглавное дело, а в духе воспитания, в той основе, на которой поставлена вся постройкапреподавания.
    Люди часто боятся критиковать взгляды данной личности потому, что находят ее достойной уважения.Это – очень вредная боязнь, и она была бы особенновреднав данном случае. Действительно, в нынешнем комитете есть личности, которым еврейство в России немалым обязано, – личности, зарекомендовавшие себя, может быть,стойкими иверными евреями; и, указывая на них, многие рассуждают так:
    – Ведь этот человек всю жизнь был добрым ратником еврейства; мы еще не знаем, будут ли равны ему по твердости и по силе те, которые теперь говорят против него. Неужели он стал бы бороться против такой системы воспитания, которая может сделать из еврейской молодежи добрых евреев? Неужели та система, которую он защищает, не годна для этой цели? Кто лучше его может знать, что нужно для того, чтобы чувствовать себя верным сыном своего племени?
    Старая и вечная ошибка, мешающая понятьразницу между эпохой и эпохой.
    Было время, когда еврейская молодежь не тольконервалась к просвещению так усиленно, как теперь, но когдаотдельнымлицам приходилось напрягать все усилия, чтобы приручить еврейскую массу к просвещению. Эта масса боялась просвещения и выставляла против него фанатический предрассудок преувеличенной самобытности – отчасти религиозной, отчасти национальной. Ясно, что людям, желавшимспасти эту массу отневежества, пришлось напасть на предрассудок. И они это блестяще исполнили. Они внушали массе, что надо быть прежде всего человеком, что наука равно хороша для всех,что несть эллинаи несть иудея, и так далее. Они настолько искренне, энергично и умело взялись внушить это темной массе, что менее чем в полвека произвели в ней коренную перемену, совершили огромный переворот:насколько евреи прежде боялись гуманитарного просвещения, настолько они теперь жаждут его, так что не хватает ни школ, ни учителей, ни пособий; и по распространенности этой жажды знания средибеднейших слоев – мы, российские евреи, может быть, являемся первой народностью в мире. Добиться таких изумительных результатов – значит, без преувеличения, заслужить себе благодарность, которой и в лучшие времена, и через сотни лет наши внуки не забудут; и ккаждому человеку из тех, которые участвовали в этомпревращении , мы, бесспорно, не можем относиться иначе, как любовно и почтительно.
    Но эпоха уже настала другая, и другие нужны для нее слова и дороги. Любовь к гуманитарному просвещению уже вызвана раз навсегда, и не только не может ослабнуть , но будет все распространяться в ширину и глубину среди еврейских масс. Стараясь пробудить эту любовь, просветителям прежней эпохи, конечно, не было никакой нужды настаивать на национальном оттенке воспитания, потому что он сам собой разумелся: ведь тогда только отом пока и можно было мечтать, чтобы ввести в слишком узкое национальное и религиозное воспитание гуманитарную струю. Но теперь ,когда это достигнуто, и достигнуто блестяще, повторилось тоявление , которое всегда сопутствует успеху какой угодно идеи, даже самой полезной, самой благородной: добежав доцели , мы с разбегу пронеслись дальше. Цель была – создать еврея, который, оставаясь евреем, мог бы жить общечеловеческой культурной жизнью: мы теперь сплошь прониклись жаждой культуры, но так же сплошь забыли о том, что надо оставаться евреями. Или, вернее, не забыли (есть веские причины, мешающие забыть), но наполовину пересталибыть евреями, потому что перестали дорожить своей еврейской сущностью и начали (больнопризнаться) тяготиться ею; и именно в том, что с одной стороны мы не можем(sic!) забыть о своем еврействе, а с другой – тяготимся им, – и скрыта главная горечь нашего положения; и из этого положения необходимо выйти. Чтобы выйти из него, есть, может быть, разные средства, но только одноиз них в наших руках: это средство – сделать так, чтобы мы перестали тяготиться своим еврейством и научились дорожить им.
    Таким образом, задача еврейского народногопросвещенияв настоящее время являетсядиаметральнопротивоположной задаче прежнейэпохи.Тогдашним девизом было: «стремитесь к общечеловеческому!» – ибо стремление к национальному (тогда выражались – «религиозному») уже имелось в обилии. Теперешним девизом должно быть: «стремитесь к национальному!», ибо стремление к общечеловеческому уже имеется. В результате оба противоположных девиза ведут коднойцели, как оба радиусадиаметрак одному центру: к созданиюеврея-гуманиста. Но, ведя к той же цели, новый девиз, однако, требует коренной перемены, полного перемещения центра тяжести воспитательной системы. Во дни оны центром тяжести еврейского воспитания надо было сделать гуманитарный элемент, чтобы скорей выжить дух нетерпимости и узости, – и честь иславадеятелям, которые прониклись этим сознанием исумели это исполнить; но теперь центромвсейсистемы воспитанияеврейскоймолодежи должен стать национальный элемент, ибо надо выжитьдухсамопрезрения и возродить дух самосознания. Вот почему я говорю, что реформа, необходимая ныне, – гораздо глубже перемены языка преподавания, о чем, впрочем, никто пока не мечтает: язык естьнечтовнешнее, а здесь надо перевернуть душупреподавания, расформировать самыйпринцип системы. И возникает вопрос: годны ли для этой реформы прежние деятели?В лучшую свою поруслужившие одномупринципу, способны ли они теперьпосвятить свои труды другому, совершенно обратному?
    Это вопрос скользкий. Я бы сказал, что да. Ведь и старый принцип,иновый ведут к одной цели: первый сделал одну половину работы, второй должендовершить другую половину, чтобыполучилсяидеалеврея-гуманиста. И я думаю, что людям пожилым, которые столько раз уже в своей жизни наблюдали борьбу отцов и детей, и не могли не заметить, что новизна «детей» никогда не ниспровергает, а всегда, напротив, дополняет старину «отцов», – этим людям, ядумаю,пора бы уже теперь, в XX веке, начать новую эру, показать новый тип «отцов»,понимающихтребованиявремени и обусловленные ими перемены в тактике. Неужели всегда должно быть так, что идеалист 40-х годов считает дьяволом своего сына шестидесятника, а народник видит крушение своих идеалов в своем сыне-марксисте? Ведь мы, наконец, ужепоняли,что вовсе они не враги, а все делают одно и то же святое дело, но каждое поколение делаетего именно так, как подсказывает его верное чутье. Но еслипонимаемэто мы, младшие, то немыслимо, чтобы не понимали этого старшие, больше видевшие, меньше ослепленные. Я верю в возможность сотрудничества со старыми деятелями (конечно, я говорю охорошихстарых деятелях, о людях заслуженных и всеми нами любимых); я верю, что не всегда будет повторяться – с утомительным однообразием – старое «своя своих не познаша», когда вчерашние деятели провозглашают анафему завтрашним – вместо того, чтобы понятьихи помочьим своимопытом и влиянием;и мы все были бы очень рады, если бы первый пример нового отношения «отцов» к «детям» проявился именноздесь, именно в этом случае...
    Но если это невозможно, и если вновь суждено и здесьповторитьсястаромупредрассудку неуступчивости, то я хотел бы верить, что мы все сумеем оценить, насколько общее дело важнее и дороже отдельныхличностей, даже самых почитаемых, –и не остановимся ни перед какой жертвою для того, чтобы вернуть, насколько от нас зависит, нашей молодежи то самоуважение и самосознание, безкоторого так больно и обидно жить насвете; ни перед какою жертвою, ибо давно уже пора нам, евреям, понять, что пришло время, когда нам остается или махнуть на все рукой, или написать себе новую заповедь: во что бы то ни стало .
    Нельзя больше так жить, как мы живем: мы жалуемся на то, что нас презирают, а сами себя почти презираем. И это немудрено, если подумать, что еврей, воспитанный по-нынешнему, знает о еврействе, т. е. о самом себе, только то, что видит вокруг,тоесть картину, немогущуюпольститьчувствунациональногодостоинства. Если бы ему была известна колоссальная летопись еврейского величия и еврейскогоскитания,он мог бы почувствовать, сколько благородныхсил кроетсяв этом маленькоми непобедимом племени, и почувствовал бы гордость, и приучилсябы радоваться при мысли, что он еврей; и тогда все неприятности Judennot’aпоказались бы ему легче, потому что терпеть неприятности за нечто любимое гораздо легче, нежели за нечто ненавистное, или почти ненавистное. Но еврей, воспитанный по-теперешнему, совершенноне знаетвеличавойперспективыеврейской истории, а знает толькосегодняшний момент и свой уголок – Одессуили Голту –инив этом моменте,ни в этом уголке нет, конечно, ничего величавого, а есть зато много забитого и приниженного. И по этому образцу онзнакомится с еврейством,и внеэтогообразца ничего не знает о еврействе; и у него создается очень жалкое и тяжелое представление об этом еврействе, и ему неприятно,что он тоже еврей, и иногда, ложась спать, он тайком думает: ах, если бы завтра утром оказалось, что все это был дурной сон, что я вовсе не еврей! Но завтра приходит, и он просыпается евреем, и тащит за собой, почти с проклятиями, свое еврейство, как каледонскийкаторжник ядро. При каждом испытании судьбы он морщится и горько спрашивает: «Да во имя чего же, наконец, все это? Разве я еврей? Что значит еврей? Где-то там воФранции, в Марокко, в Румынии есть люди, которых тоже называют этим именем: разве яимбрат? Я даже не знаю, сколько их,как им живется, о чем они мечтают, я не имею о них понятия, – а должен быть евреем...» И его охватывает злоба противэтого имени,ион начинает употреблять его как ругательное; и окружающие замечают все это и говорят друг другу: да как же нам не презирать его, если он сам презирает свое племя настолько, что ничего о нем не знает, и себя самого настолько, что ругается своим собственным именем?
    Мы должны честно вдуматься во все это, ибо так больше жить нельзя. Мы стоим сегодня перед огромною задачей, потому что в Одессу почти ежедневно прибывают новые рекруты культуры из нашего племени, и мы должны спасти их от этой внутренней горечи, которую так хорошо и сытно испытали сами. Мы должны дать гуманитарную культуру, но мы должны прежде всего гарантировать еврею мир с самим собою и уважение к самому себе. Мы прежде всего должны дать ему летопись нашей народности, чтобы он хорошо вник в то, как она жила с первых дней пути своего, сколько мощи проявила, сколько послужила братьям-иноплеменникам; чтобы он мог радостно улыбнуться, приосаниться и полюбить ее. Ноэта летописьогромна, обширнееистории всякогодругого народа, потому что древнее,ипотому что вторая половина ее разбита на отдельные поэмы скитания во многих чужбинах. Он должен узнать всю эту книгу книг, должен узнать о настоящем быте своих соплеменников иного подданства столько же,сколько о прошлом величии Иерусалима, чтобы чувствовать исконное братство. Он должен знать и прошлое, и нынешнее духовное творчество нашего племени, и не должны родные писатели, какмытеперь поступаем с русско-еврейскими, оставаться для него неизвестными именами. Все это не может быть изучено между прочим; весь этот огромныйматериалтребует огромного внимания; оттого ему должна быть отведена главная роль, ради него должно слегка потесниться, если нужно, все прочее, а не наоборот: наука оеврействедолжна стать центром науки еврейства.
    Вам часто, вероятно, говорят, что быть сторонникомнационализациивоспитания значит быть сионистом, и я знаю, что многих этот довод пугает. Но это ошибка.Здесь спор идетне между сионистом и несионистом: спор гораздо глубже. На одной стороне стоят те, кто, – сознательно или бессознательно, – потеряли надежду или желание сохранить еврейство неприкосновенным и ведут его к исчезновению со сцены; на другой те, которые ко дню будущего международного братства хотят сберечь живым и того брата, имя которому Израиль, и сберегут его – во что бы то ни стало.
    Дело не в спорепартии и партии: здесь спорят между собою тенденция жизни и тенденция смерти.

    «Одесские новости»; 2.11.1903

    ДОН АЛЬЦЕХАН

    У захолустного человека есть простительная слабость: когда он поездит по Европе, то сейчас же приобретает привычку говорить:
    – У нас в Париже…
    И потом уже свысока посматривает на земляков, которые не были в Париже и думают, будто их тутошняя жизнь есть настоящая жизнь.
    Я, как известно, рожден на углу Кузнечной и Трехугольного переулка и, следовательно, не могу не быть захолустным человеком.
    Посему вышепоименованная маленькая слабость имеется и у меня.
    Только что вернувшись из Европы, я как-то все не могу отучиться от некоторого снисходительного взгляда сверху вниз на земляков и соотечественников.
    Они мне все кажутся ужасными провинциалами.
    Так и хочется сказать им:
    – Э… а у нас в Париже, например…
    Взять хотя бы петербуржцев, которые теперь так искренно оживлены по поводу своих думских выборов.
    Они так мило увлекаются частными совещаниями, гектографированными списками, программными речами.
    Так это все чисто, возвышенно, симпатично… и первобытно.
    Очень первобытно. Очень первобытно.
    Мне, глядя на все это, так и хочется важно крякнуть и сказать:
    – Э… у нас в Европе давно уже пережили эти юношеские увлечения, этот наивный энтузиазм. Во всем… ээ… много провинциализма!
    Ибо, действительно, «у нас в Европе» давно уже вышли из этой отроческой стадии и перешли к другим, более солидным приемам.
    Никогда не забуду недели, проведенной осенью, в сентябре этого года, в абруццском местечке Бука-Канучча, в переводе – Собачья Дырка.
    Я гостил там у одного приятеля, синьора Гранкио.
    Это был человек неопределенного возраста, юркий и беспокойный. Звали его по имени Альцехан: покойник отец его был почему-то поклонникомPiero, и в память знаменитого инсургента дал сыну это испанское имя.
    Я познакомился с ним года четыре тому назад в Риме, где он служил чем-то на заводе свечного сала.
    Узнав, что я корреспондент, он однажды внезапно явился ко мне осведомиться, нельзя ли устроить через Одессу выгодный сбыт сальных свечей на русские рынки.
    Я ему объяснил, что я лично по этому вопросу – полная бездарность, но, впрочем, посоветовал ему обратиться письменно к г-ну Знакомому, прибавив:
    – Он все знает.
    Синьор Гранкио очень благодарил меня и говорил:
    – Это в высшей степени важно. Я хочу потопить всю Россию в свечном сале! Я хочу всю ее озарить сальными свечами!
    Я сказал почтительно:
    – Однако, у вас широкие проекты.
    – Не могу жить без этого! – сознался он, – Мне нужна обширная арена! Я задыхаюсь без широкого поля деятельности! Я чувствую, что во мне глохнут таланты!
    Я всегда очень любил людей такого типа. Я заметил, что они весьма удобный народ. Если им немножко и умело польстить, они вам будут преданы всей душой, и уже в этом состоянии они прямо неоценимы для мелких услуг, как-то: сбегать в лавочку за колбасой, поправить коптящую лампу, проводить вечером домой уходящую от вас дамочку…
    Поэтому мы сблизились и часто видались, и я был им очень доволен.
    В этот раз, узнав, что я в Италии, он написал мне письмо, требуя, чтобы я непременно погостил у него в Собачьей Дырке.
    Я согласился: Абруццы – страна любопытная, а пожить на чужом иждивении всегда лестно.
    Приехал – и не узнал приятеля. Пополнел, раздобрел, приобрел цилиндр и величавые манеры, а вместо прежнего пальтишка напялил широкую крылатку вроде мантии.
    – Фу ты, какой вы стали важный! – сказал я.
    – Да, что же, – снисходительно ответил он, – в моем положении без этого нельзя.
    – А какое же теперь ваше положение?
    – А вы не знали?
    – Виноват, я так недавно в Италии…
    – О! я теперь баллотируюсь в синдики местечка Бука-Канучча.
    – Вот как? Очень рад. И что ж, много шансов на победу?
    Он наклонился мне к уху:
    – Есть соперники и враги. Но я не боюсь! Я не сдамся! Я им покажу!
    И он тут же, на дрожках, вытащил из бокового кармана толстую пачку бумаг:
    – Читайте.
    Я стал читать.
    Первая бумага была от завода свечного сала – о том, что синьор Гранкио на заводе служил и был исполнителен.
    Вторая была из участка и удостоверяла, что синьор Гранкио в течение трех лет ни разу не был уличен в нетрезвом поведении или ночных дебошах.
    Третья была старенькая: она гласила, что ученик Гранкио Альцехан кончил курс начальной школы успешно и отличался тихим поведением.
    Четвертая…
    Я изумился:
    – Что такое? Да это мой почерк!
    Его лицо сияло:
    – Читайте.
    Я прочел:
    «Добрый друг. Посыльный принес мне в целости купленные вами для меня три рубахи и сдачу. Сердечно благодарю вас за эту услугу, я сам по крайней моей непрактичности вряд ли купил бы рубахи такого добротного качества и так дешево. Вы в этом отношении гений».
    Следовала моя собственная подпись и дата: Рим, такое-то число, 1899 года.
    – Не понимаю, – сказал я. – Зачем вы сберегли это письмо, и на что оно вам теперь может пригодиться?
    Он улыбнулся как бы с сожалением:
    – Наивный и неопытный дикарь! Неужели вы не понимаете, как это все важно?
    – В каком отношении важно?
    – Как рекомендация! Все эти документы у меня скопированы в тысяче списков, и мои люди носят их по городу и говорят избирателям: видите, какой дон Альцехан честный, деловитый и просвещенный человек: вот отзыв школьного начальства, вот отзыв от индустрии свечного сала, вот отзыв известного русского писателя…
    – Виноват, а где же русский писатель?
    – Это вы! Понимаете? Все это повышает мою популярность. Я же сам при себе всегда ношу оригиналы, и как только кого-нибудь встречу – сейчас вынимаю документы из кармана и раскладываю, дабы, значит, видно было, что без всякого обману… Понимаете?
    – Понимаю.
    – Да-с! Я даже, когда купаюсь, надеваю на шею непромокаемый мешочек с бумагами. Надо быть ко всему готовым. Иногда заплывешь шагов на сто – а там барахтается избиратель: я сейчас же опрокидываюсь на спину и предъявляю документы.
    – Ловко! – похвалил я.
    – Да-с! – продолжал мой хозяин. – Но зато и популярен же я в городе! Никто меня уже по фамилии не называет: только и слышишь, что дон Альцехан, да дон Альцехан!
    Мы в эту минуту подъезжали к его квартире; и как бы в подтверждение последних его слов, поджидавший у цирюльни молодой человек бросился навстречу нашим дрожкам, крича:
    – Дон Альцехан, телеграмма!
    Дон Альцехан схватил желтую бумажку и с очевидным волнением разорвал ее.
    – Великолепно! – вырвалось у него.
    И, вводя меня в свое жилище, он объяснял:
    – Приятная новость: против меня выставили еще одного кандидата! И какого кандидата: адвокат Теста-ди-Леньо, лучший юрист в нашей провинции!
    Я изумился его радости.
    – А позвольте – сколько вас всех кандидатов на пост городского головы местечка Собачья Дырка?
    – Во-первых, я. Во-вторых, еще пять. Теперь прибавился шестой. И какой шестой! Знаменитость! Великолепно!
    – Да что же в этом для вас великолепного? Ведь чем больше кандидатов, тем у вас меньше шансов.
    – Ничуть. Напротив, именно потому, что Теста-ди-Леньо – знаменитость, он легко отобьет по несколько голосов у каждого из прежних пяти! Мои соперники все вместе располагают, скажем, ста голосами: чем больше кандидатов, тем меньше голосов из этого числа достанется на долю каждого! Понимаете?
    – Ничего не понимаю. Разве этот самый Теста-ди-Леньо не может отбить несколько десятков голосов и у вас?
    Он посмотрел на меня так, как смотрят на сумасшедших.
    – У меня?! У меня нельзя отбить ни одного белого шара. У меня все избиратели неотчуждаемые!
    – Как так?
    – Очень просто.
    Он вытащил опять из кармана свои документы и подал мне один из них. Это была телеграмма:
    «Scarpepaiacinquantaspeditegranvelocità».
    – Пятьдесят пар башмаков посланы большой скоростью, – повторил я, недоумевая. – Что это значит?
    – О! – сказал он, – это очень простой и удобный способ. Я даю каждому из моих избирателей – которые победнее – по одному башмаку и говорю: подавайте голоса за меня; если я буду избран, получите по второму башмаку. Таким образом мы друг в друге уверены. Избиратель уверен, что в случае успеха я его не обману, ибо на что мне самому башмак без пары? Я же уверен в его голосе, ибо раз у человека есть уже один новый башмак, ему, естественно, хочется получить и второй! Понимаете?
    После обеда мы пошли гулять по местечку и осматривать достопримечательности, и все прохожие кланялись и говорили:
    – Буона сера, дон Альцехан.
    Многих дон Альцехан останавливал и знакомил со мной:
    – Позвольте вас представить: известный русский писатель и мой близкий друг. Узнав, что я здесь, решил приехать сюда на неделю, хотя страшно занят и спешит, но согласился сделать это ради меня. Он напишет о нашей Бука-Канучча во всех русских журналах! Он прославит имя нашего города во всей русской земле! Оттуда станут к нам стекаться туристы, завяжутся сношения торговые, город разбогатеет и разрастется! Так я умею заботиться о благе отчизны!
    Мы дошли до какого-то грязного переулка, и мой спутник остановился перед дверью сарая, на которой было мелом выведено:
    – Здесь покупаются подержанные вещи.
    Дон Альцехан объяснил мне:
    – Тут живет избиратель, у которого я еще не был.
    И постучался.
    Дверь заверещала и отворилась: на пороге стоял грязный старик с очками на носу. Он посмотрел на нас подозрительно и сказал:
    – Фрачная пара, почти новая, на один вечер пять лир, залог десять лир!
    Дон Альцехан выступил вперед:
    – Друг мой! Дон Вито! Старый друг! – с чувством сказал он, – неужели вы меня не узнаете? А я вас сразу бы узнал! Неужели вы не помните меня, который столько раз сбывал в ваши честные руки свои скромные одежды?
    Старик проворчал:
    – Мы ходим по дворам и покупаем старые вещи, и смотрим не в лицо людям, а на сукно, чтобы нам не подсунули штопаного за новое. Не могу я помнить в лицо всех моих клиентов.
    – О! – с чувством сказал дон Альцехан, – неутомимый старый труженик! Как я ценю ваш закаленный характер! Именно таких людей хотел бы я иметь советниками и помощниками, когда буду синдиком города Бука-Канучча! Ибо, надо вам знать, почтенный дон Вито, я выставляю свою кандидатуру. Я глубоко уверен, что вы против нее ничего не имеете. Я был бы очень счастлив, если бы мог рассчитывать на поддержку столь выдающегося негоцианта. Достигнув ответственного поста, я надеюсь привести в исполнение одну мою заветную мечту. Мечту об улучшении благосостояния честного класса скупщиков подержанных вещей! Я чту это сословие! Я считаю функцию его одной из священнейших и полезнейших общественных функций! Я помогу ему высоко поднять свое цеховое знамя и водрузить его на почтенном месте! Но, впрочем, я вас покидаю: вы, конечно, заняты, да и мой друг – известный русский писатель, знающий вас по моим рассказам и пожелавший непременно повидать вас – мой друг тоже спешит. Мое почтение, добрый, старый друг!
    На следующее утро дон Альцехан ворвался ко мне с криком:
    – Эврика! Новая идея!
    – В чем дело?
    – Я сейчас телеграфирую: «Мужские башмаки не нужны, будут высланы обратно; высылайте 50 пар женских».
    – Почему?
    – Я решил раздать по одному башмаку не самим избирателям, а их женам. Так будет вернее! Жены тогда сами будут следить за мужьями и внушать им с утра до ночи, чтобы подавали голоса за меня! Таким образом я построю свою кандидатуру на фундаменте семейного мира! Понимаете?
    Через два дня он вбежал ко мне, утомленный, но радостный, и объявил:
    – Готово. Башмаки прибыли и розданы. Эффект поражающий! Моя победа обеспечена! Даже мои враги это чувствуют: они кричат на всех перекрестках, что им теперь безразлично – пусть победит какой угодно из моих шести соперников, лишь бы только не я! Несчастные! Я их презираю! Я о них сожалею!
    И дон Альцехан упал на стул, восклицая:
    – Уфф! Устал. Ну, теперь скоро конец хлопотам. Теперь осталась только вечеринка – и я могу спокойно ждать рокового дня!
    – Какая вечеринка?
    – Вечеринка с угощением. По случаю того, что жене моей исполняется двадцать семь с половиной лет. Я угощаю своих избирателей. Будет очень скромно и мило: макароны, по бутылке вина Кьянти, и в заключение мускат вместо шампанского…
    Я был на этой вечеринке и сидел рядом с дон Вито – скупщиком подержанных вещей. За столом было еще несколько человек того же цеха, затем присутствовали извозчики, погонщики мулов, мясники, два артельщика ассенизационного обоза и другие лица. Всего человек до пятидесяти.
    Дон Альцехан с бокалом муската в руках восклицал:
    – Пусть шипят против меня все эти люди в крахмальных воротничках! Я презираю их! Я дорожу только тем сердцем, которое бьется под рабочей блузой простолюдина, я ценю только пожатие грубой, но честной руки труженика! Долой накрахмаленные воротнички! Я друг простого народа!
    Поздно ночью, когда все разошлись, он сидел у меня в комнате, писал цифры на бумажке и считал:
    – Всех избирателей около 200. У меня верных 80 голосов. Следовательно, у моих противников 120. Их шесть человек,ergo, на каждого придется по 20 голосов. В крайнем случае, Теста-ди-Леньо получит 30 или 40, но и тогда ему далеко до меня!
    В день выборов он с утра исчез. Я ждал его, потом соскучился и пошел в горы гулять.
    Вернулся я часам к четырем и позвонил.
    Мне открыл дверь сам дон Альцехан, бледный, растерянный, уничтоженный.
    – Что с вами? – воскликнул я.
    Он упал ко мне на шею.
    – Поражен, побит, побежден! – простонал он.
    Я дал ему воды, усадил его и спросил, как это могло случиться:
    – Неужели ваши избиратели изменили?
    – Нет. За меня было 80 голосов.
    – Так как же?
    – Это был заговор! Мои враги давно уже говорили: кто угодно, только не дон Альцехан! И они так и поступили: всем, кроме меня, клали направо! Таким образом у каждого из шести получилось около 100 голосов, а у Теста-ди-Леньо 120…
    На другой день я уехал и с тех пор не имею сведений о дон Альцехане Гранкио.
    Но когда я читаю о петербургской предвыборной агитации, я всегда вспоминаю о нем и мысленно твержу петербуржцам:
    – Эх! Разве это есть агитация? Посмотрели бы вы, как агитируют у нас в Европе….

    «Одесские новости»; 21.11.1903

    ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ «ОСВОБОЖДЕНИЯ» ОТ ОДНОГО ЕВРЕЯ ПО НАЦИОНАЛЬНОСТИ

     
    Многоуважаемый г-н редактор!
    Полагаясь на Вашу лояльность и беспристрастие, я присылаю Вам следующие замечания по поводу передовой статьи в № 22 «Освобождения» в надежде, что Вы им дадите место в Вашем почтенном органе.
    Я не стану здесь еще раз указывать на довольно обидные для моего народа обвинения в разных «малопривлекательных свойствах», в «рабьей покорности» и в том, что «еврейство в своих наиболее культурных и обеспеченных элементах трусливо», хотя, с другой стороны, эта трусость для них «извинительна»…
    Мы, евреи, уже давно привыкли, чтобы от нас требовали невозможного, прямо-таки сверхчеловеческого. Но странно в данном случае то, что это парадоксальное требование предъявляют к нам не только наши враги, но и самые крайние, наиболее свободные от предрассудков партии. Если вдуматься, и это имеет свои причины. Более того, я глубоко уверен, что это будет продолжаться до тех пор, пока еврейство будет пребывать в том ненормальном положении, которое исторически обусловлено его бездомностью и горькой необходимостью везде и повсюду представлять разрозненное меньшинство. Наша общая сравнительно высокая культурность и идеальность всякий раз забываются, и чудовищные требования опять выставляются нам, как только какой-нибудь нежелательный, несовершенный тип бросится той или другой партии в глаза. Это неестественное явление вытекает из того, что нас берут не как нечто целое, не как народ, с присущими ему достоинствами и слабостями, а как ряд отдельных личностей, случайно связанных каким-то фантастическим религиозным единством – единством, которого в действительности нет и в которое никто не верит.
    Такое отношение со стороны самых просвещенных и свободомыслящих людей Европы нам хорошо известно, и мы это можем проследить у целой плеяды выдающихся философов, поэтов и общественных деятелей, от Лессинга до проф. Паульсена [См. его «System der Etnik», 6. Aufl., 2. Bd., глава «Zur Judenfrage».] включительно; каждый из них имел свою кучку «Schutzjuden» [Евреи, которых берут под защиту (нем.) ], которых они выделяли из всей остальной «темной», «фанатичной», «трусливой» массы еврейства. Разумеется, не каждому еврею выпадало на долю попасть в число этих «избранников», но, если собрать всех этих отдельных избранников воедино, получится довольно внушительное число «замечательных деятелей» не только на поприще «революции», но и на разных других поприщах; не только русской революции, но и многих других стран Европы и Америки, не говоря уже об «авангарде», который еврейский пролетариат образует в русском рабочем движении.
    Но всего этого мало. Еврейство еще слишком «покорно», «слишком мало революционно». Но был ли когда-нибудь такой народ, который бы «без различия профессий и классов», особенно же «в своем среднем культурном зажиточном слое», был бы более революционен, который бы поголовно вел «энергичную борьбу за право»? И если этого нигде нет и быть не может, почему же это требуется от нас? Разве мы ангелы, что от нас требуют непогрешимости, что нас оценивают не по нашим верхам, а по низам? Почему только по отношению к нам никому не приходит в голову характеризовать весь народ по его «замечательным людям» и ставить их заслуги в счет всему еврейству как нации, что обыкновенно делается по отношению ко всякому другому народу, когда дело идет о его правильной оценке?
    Такое общее отношение, регулярно повторяющееся из поколения в поколение, нам стало невтерпеж. Мы утомились, наконец, от нечеловеческих усилий стать во что бы то ни стало совершенством… Мы спохватились, что это невозможно, недостижимо… И нам захотелось иметь право быть несовершенными, т. е. стать равноправным членом о общечеловеческой семье народов.
    Исходя из правильной оценки подобных явлений и более глубокого понимания исторических причин, вызывающих их, известная часть еврейского народа (бòльшей частью интеллигенция и масса) подняла знамя национально-политического объединения для радикального решения еврейского вопроса.
    Если часть прогрессивного еврейского мира упорно отказывается признать за сионизмом право на существование, это можно приписать влиянию известной части еврейской интеллигенции, которая до сих пор задавала у нас тон. Она не в мало степени несет вину за те ложные представления о еврейском народе, которые теперь стали ходячими мнениями и защищаются самыми лучшими людьми христианского мира. Когда французская революция пробила брешь в цельности еврейского гетто, просветительные идеи подняли брожение в нарождающейся еврейской интеллигенции, вызвав сильный протест против устарелых средневековых форм еврейской жизни. Но то, что у других народов обыкновенно ведет не только к беспощадной ломке всего старого, но и к созиданию новых форм народной жизни, приняло у нас, опять-таки благодаря нашему исключительному положению, особенно уродливые формы. Яркая заря новой жизни, которая вместе с просветительными идеями проникла в еврейское гетто, ослепила наших лучших людей и помешала им в первом порыве всеобщего опьянения разобраться в окружающей их действительности. Вместо того, чтобы ходить в народ, пробуждать его к новой национальной жизни, как это делалось и делается везде, они начали один за другим уходить от народа, оставляя его на произвол судьбы. Оторванная от всякой почвы и подхваченная тем временным рационалистическим течением, которое увлекло тогда весь европейский мир, еврейская интеллигенция стала находить успокоение в разных догмах и рационалистических построениях. Желая с помощью абстрактных доктрин решить и вопрос своего народа, она не придумала ничего лучшего, как отрицать вообще его существование. Факты, которые этому противоречили, мало смущали ее. Она была уверена, что стоит решить, чтобы евреи исчезли, стоит только внушить это решение всему народу, чтобы эта мечта стала действительностью. Но жизнь пошла своим чередом. Она отомстила за игнорирование ее. Еврейская интеллигенция до сих пор не может исполнить данного ею обещания вполне ассимилироваться и возможно скорее исчезнуть, обещания, ценой которого она стремилась добиться эмансипации и свободы…
    Мудрено ли, что и прогрессивная часть европейского общества, к которой взывала еврейская интеллигенция в своей борьбе за такую, в сущности, чисто формальную эмансипацию, раз и навсегда успокоилась на подобном «решении» еврейского вопроса? Это абстрагирование от нашей национальности, которое еще недавно считалось актом гуманности и великодушия со стороны лучших представителей Европы, обращается при современных условиях для сознательной части еврейства в орудие пытки и унижения. Теперь, когда властно раздаются другие голоса, когда значительная часть еврейского народа, перешагнув через ассимиляторскую интеллигенцию и буржуазию, энергично заявила о своей воле жить, такая точка зрения не только негуманна – она просто непростительна, и особенно со стороны тех людей, которые сами исходят из национально-культурных принципов. Ведь еще недавно мы читали в программной статье № 1 «Освобождения» о «жгучей национальной потребности в свободе», о «достойном существовании личности и нации», о том, «что национальной потребности в свободе должно быть дано удовлетворение»…
    Я думаю, что автор этих слов первый бы запротестовал против того, который бы вздумал истолковать их в смысле признания этой «свободы» только за одним русским народом…
    И если дело обстоит так, если это – общий принцип, выставленный Вами по отношению ко всем людям и национальностям, то меня глубоко удивляет, почему Вы не сочли нужным применить его и по отношению к еврейскому народу или, по крайней мере, к тем сотням тысяч «личностей», которые, исходя из разных исторических, культурных и экономических мотивов, сознательно стремятся к созданию или, вернее, восстановлению особой нации со всеми атрибутами, характеризующими ее.
    И если сионизм благодаря специфическим национально-историческим условиям (мы не имели счастья, подобно полякам или финляндцам, быть разгромленными вместо Рима цезарей Российской империей), избирает средства, не совпадающие с путями упомянутых народностей, так как не все же «вопросы» могут быть решены по одному общему шаблону, то разве от этого должно измениться принципиальноеотношение к данному движению?..
    Все это, кажется, так просто, так элементарно. А между тем, как только речь заходит о евреях, дело совершенно меняется: в данном случае, как и во многих других, нас ставят в какое-то особое, исключительное положение, к нам применяется другая мерка. Что по отношению к другим является само собой понятным, за нами просто, без всяких разговоров отрицается; что по отношению к другим считается заслугой и всячески поощряется, нам ставится в упрек. Как же иначе понимать следующие слова: «Сионизм, воспитывая идею еврейской национальности и даже государственности (о Боже, какое преступление!) и тем недомысленно идя навстречу подлому антисемитизму, всячески избегает политической борьбы, борьбы за эмансипацию евреев»? («Освобождение», № 22) Не проникая глубже в сущность еврейского вопроса и порожденного им сионизма, не разбираясь в том, чтò является истинной эмансипацией евреев, чтò дала еврейству как таковому так называемая эмансипация на Западе, может ли вообще народ отказаться от «идеи национальности и даже государственности» из страха перед каким-то «подлым антисемитизмом»? Вы этим своим взглядом явно отрицаете нашу личность как нации и естественное наше право на самоопределение. По этой теории еврейство не имеет, не смеет иметь своей точки зрения, своих собственных соображений, не должно иметь своей национальной индивидуальности, которую оно обязано было бы отстаивать, не оглядываясь по сторонам и не прислушиваясь к тому, чтò скажут другие. По этой теории евреи как нация должны быть ниже травы, тише воды – авось какой-нибудь голос поднимется против них. Какой злой насмешкой звучал бы брошенный задыхающемуся в темнице невольнику совет – отказаться от жгучей мечты о свободе, о воздухе, о солнце: авось лязг разбиваемых цепей разбудит спящего стражника.
    Но с нами не церемонятся. Достаточно декретировать, что евреи лишь «особое религиозное общество», что «идея еврейской национальности есть фантастический и болезненный продукт» – и все кончено: евреев как нации нет. А если возникает сильное народное движение, которое опровергает этот ложный взгляд, выставляя положительный национальный идеал, то, выражаясь словами Гегеля, desto schlimmer für die Tatsachen [Тем хуже для фактов (нем.)].
    Где же элементарное уважение, где тот принцип свободы личности и нации, который так гордо красуется на Вашем знамени? Почему за нами отрицается «жгучая национальная потребность в свободе, которой должно быть дано удовлетворение»? Но Вы скажете: «Ведь мы вам не мешаем, ведь мы сами сказали: “Пусть евреи, если они могут и хотят, образуют в Палестине особое еврейское государство – мы не будем им в этом ни мешать, ни содействовать”». Мы в этом не сомневаемся. Мы уверены, что нам мешать не будут, а содействия же мы сами не просим.
    Но где по отношению к нам хоть тень того принципиального этического отношения, которое, судя по Вашим же взглядам, заслуживает всякое национальное движение? В Ваших словах о нашем национальном движении мы прочли лишь обидное равнодушие и желание отделаться от назойливых голосов тех, которые слишком громко заговорили между собой о своих же делах.
    Вот что меня больно задело в Вашей статье. Вы смотрите на евреев не как на самоцель, на что имеет право всякая личность, единичная и коллективная, а как на средство для достижения тех или других политических целей.
    И в этом отношении Вы совершенно несправедливы к еврейской буржуазии. Напрасно Вы к ней придираетесь. Оставляя в стороне вопрос о том, как вообще «экономической силой» (деньгами?!) можно добиться эмансипации евреев, которая и на Западе, где еврейство обладает гораздо большей «экономической силой», не была до сих пор достигнута (там же, где это случилось, плодами пользуются только богатые классы еврейства; масса продолжает по-прежнему терпеть от экономического бойкота и социального презрения), – не говоря уже обо всем этом, Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что «состоятельное еврейство – русское и международное – одушевлено сионизмом», что последний «привлекает буржуазию сильнее, чем простая и трезвая идея эмансипации». Предоставьте самой еврейской буржуазии решить, что «трезвее», что выгоднее для нее. Она в этом, бесспорно, окажется опытнее. Если не «идея», а фактическая «эмансипация» принесет кому-нибудь существенную пользу, то это прежде всего еврейской буржуазии, крупной и средней, которая благодаря ей сможет лучше развернуть свои экономические силы и социально подняться за счет других слоев еврейства, так как вражда, еще боле усиливаемая благодаря ее богатству, прежде всего обрушивается на голову масс. Так было везде и всегда. Это было обычным явлением в средние века, это далеко не сюрприз и в новейшей истории Европы. Еврейская буржуазия, «трезво» понимая свои интересы, хорошо знает, какую пользу она может извлечь из ассимиляции и эмансипации, и поэтому менее всего намерена примкнуть к сионизму. Еврейская буржуазия, несмотря на окружающее ее презрение, в общем чувствует себя хорошо в своих теперешних местах жительства и рискованного путешествия в Сион она, наверное, не предпримет. Если она способна вообще поддерживать какую-нибудь идею, то ей скорее всего придется по духу «идея еврейской эмансипации» и ассимиляции. И в этом отношении совершенно прав был Нордау, когда он заявил на последнем конгрессе сионистов: «Jeder Jude, der Millionär wird, ist ein dem Judentum verlorener Jude» [Каждый еврей, ставший миллионером, – еврей, потерянный для еврейства (нем.) См. Protokoll des V. Zionistenkongresses. S. 108 ]. Итак, нечего опасаться, что еврейская буржуазия, та, которая «обладает крупной экономической силой», по своей «нетрезвости» примкнет к сионизму и таким образом помешает «экономическому развитию» России. Нет, она к сионизму не пристанет, и мы в ней вовсе не нуждаемся. Сионизм создан для тех несчастных скитальцев, которые обивают пороги всех наций и государств и нигде не находят покоя; для тех, которые до последнего времени находили хоть какой-нибудь приют в цивилизованных странах, как Америка и Англия, и где теперь закрывают двери перед самым их носом. Эти элементы составляют главные кадры нашего движения, во имя этих мучеников нового времени не перестает говорить политический сионизм вот уже восьмой год.
    Все это может послужить ответом на часто повторяющийся упрек в мнимой «буржуазности» сионизма, о которой может говорить одна разве злоба или неведение.
    Я резюмирую сказанное: весь европейский мир – и юдофобский, и свободомыслящий – несправедлив по отношению к евреям: первый нас хотел бы живьем зарезать и время от времени он действительно совершает эту экзекуцию над нами; второй, в общем, к нам относится гуманно и готов был бы нам дать права, но ценой отказа от нашей национальной личности, так что очень часто нам становится невмоготу от этих уж слишком дружеских объятий. Когда известная часть еврейской интеллигенции и буржуазии во что бы то ни стало хотела ассимилироваться и отречься от своей индивидуальности, европейское общество после непродолжительного порыва великодушия ее грубо оттолкнуло, не хотело принять в свою среду, и когда теперь другая часть интеллигенции, отвечая на насущные потребности без плана и цели кочующих масс еврейства, призывает их к автоэмансипации и к национальному единению, по ее адресу отпускаются разные нелестные эпитеты и чуть ли не смешивают ее с антисемитизмом.
    Как бы мы ни поступили, выражаясь словами Лессинга – der Jude wird verbrannt… (Еврей должен гореть (нем.))
    Мы вдоволь вкусили от всех этих прелестей; мы наконец поняли свои настоящие задачи; мы стали требовать и за нами, как за всеми другими, права на национальное самоопределение и на устройство своей собственной судьбы. По этому пути мы неуклонно идем, и никакие виды на чечевичную похлебку бумажной эмансипации в будущем нас более не ослепят и не совратят с настоящего пути.
    Я позволю себе заключить мое и так уже слишком затянувшееся письмо следующими знаменательными словами Нордау:
    «Ein Volk ist Selbstzweck. Es lebt sich, nicht anderen zu Gefallen… Es braucht sein Dasein und seine Daseinsberechtigung nicht dadurch zu erkaufen, dass es anderen Dienste leistet. Nur von uns findet man es selbstverständlich, dass wir unser Recht aufs Dasein durch anderegeleistete Dienste erweisen müssen. Nur wir haben nicht das Recht, für uns selbst zu leben. Nur wir sind die natürlichen Hausknechte aller Völker… Erst wir Zionisten suchen wenigstens die Kündigung in dieses schmachvolle Dienstverhältnis einzuführen. Denn der Zionismus ist tatsächlich die Kündigung des jüdischen Hausknechtes an diejenige Dienst herren, die ihn allzu nichtswürdig missbrauchen*.
    Выражая Вам наперед свою благодарность и вместе с тем уверение в глубоком почтении к Вам, остаюсь и проч.
    ----------------
    *Народ является самоцелью. Он живет не для того, чтобы уступать другим…. Он существует и не нуждается в доказательстве своего права на существование. Только в отношении нас подразумевается, как само собой разумеющееся, обязанность доказывать право на существование своей полезностью другим. Только мы не имеем права жить для самих себя. Только мы являемся натуральной прислугой всех народов… Мы, сионисты, хотим, прежде всего, расторгнуть этот постыдный договор об услужении. Именно сионизм добивается практической отмены еврейского служения господам, недостойно помыкающих нами.

    «Освобождение» № 4 (28). Предположительно – июль 1903

    < < К оглавлению < <                       > > К следующим статьям > >

  •   
    Наши баннеры: rjews TopList Дизайн: © Studio Har Moria