Алекс Тарн
Веничка
Ерофеев
глазами
эгоцентрика
Как
отвратительны
эти рожи! Я
знаю, вы
простите мне
мою
несдержанность,
так же как я
прощаю вам вашу
сдержанность.
Это
лицо
комсомольского
активиста,
лоснящееся,
как задница,
это
бородатое
полено, эта жабообразная посредственность...
Их речи, их
интервью,
непрерывные,
как рвота... -
кто не
спрятался, я
не виноват!
Я –
не спрятался,
не успел.
Меня -
накрыло. Не
судите меня
строго, люди,
я с похмелья,
мне сейчас каждое лыко – в
строку,
каждый урод –
удар по
почкам. Мне
бы сейчас
пивка да у
койку, что я и
делаю по мере сил, но зачем
же радиом-то
по голове?
зачем
телевизором-то,
люди?
Телевизор
тяжел;
надежды на
умных миниатюрящих
японцев
растаяли в
бредбериевском
прошлом; телевизор
остался
большим и
тяжелым;
жахнешь
такой дурой
по голове – мало
не покажется,
нет; мне и не кажется,
особенно с
похмелья.
Вот
они, три
богатыря,
бля, как,
помнишь, три
пивных
ларька на
давешнем
советском
пустыре... не,
Леха, ты это
брось, не равняй.
Те богатыри
лечили, эти –
давят. Нет, не
давят; для
давления
необходим
вес; какой же
вес у этой
пустотелой
сволочи, дунь
– и нет ее; нет,
они накрепко
примерзли к
земле... но
поди ж ты, и
это только
кажется;
впрочем,
Кафка уже на
это указывал,
он вообще на
многое
указывал,
указатель хренов,
мы рождены,
чтоб Кафку
сделать
былью; будь
проклят тот,
кто это
сказал,
потому что
так оно и
есть, чистая правда; вот и
отдохнул бы ты
со своею
правдой,
правдолюбец,
сука волчья,
гад ты, Кафка,
еврей, наверное.
Но
ладно, черт с
ним, с Кафкой,
при чем тут
Кафка? Как же,
как же, ты
только глянь
на эти рожи, на
эту жирную
задницу, на
это
говорящее
полено, на
эту жабу...
тьфу, тьфу,
прости
Господи... Да,
из песни слова не выкинешь.
Телевизор
томит. Ты
скажешь, кто
ж тебя, дурака,
заставляет,
выключи его к
ядрене фене, а
то и выброси к
ебеням. Сам
дурак, понял?
Понял? Потому
как
выключить не
поможет, он,
телевизор,
хранит даже
на пустой своей
физиономии
эту
комсомольскую
рожу, и
полено, и
жабу, и
прочий
гадский паноптикум.
А выкинуть жалко, деньги
плочены, и не
так уж их у
меня много,
денег, и дети
опять же, и
жалко их,
детей-то, но
об этом потом, в
следующий
раз, сегодня
я – о себе, как,
впрочем, и во
все
остальные дни
недели,
месяца, года,
жизни.
Гадство.
И, оставляя
телевизор
дома, я выхожу
на улицы
Тель-Авива.
Какая
красивая
фраза! Я
торчу от этой фразы! И,
оставляя...
Нет, правда, я
торчу! Хотя
чушь все это. Потому
что не могу я так
сразу выйти
на улицы Тель-Авива.
Потому что не
живу я в
Тель-Авиве. Я
вообще не
люблю
Тель-Авив. Я люблю
Иерусалим.
Да, да, я из
этих. Но, на
самом-то деле
– какая
разница? Я
выхожу на
улицы
Тель-Авива,
чтобы
встретить
Веничку. Я
люблю его,
Веничку, а он
любит
Тель-Авив. Он
никогда не бывал
в Тель-Авиве,
а я никогда
не видал Венички. На этой почве
мы и познакомились.
Люди!
Если кто из
вас ищет
встретить
Веничку, то
это просто.
Во-первых, не
торопитесь.
Во-вторых, не выпендривайтесь,
не старайтесь
делать все по
вашим
дурацким
правильным правилам. "Все на
свете должно происходить
медленно и
неправильно,
чтобы не
сумел
загордиться
человек,
чтобы
человек был
грустен и
растерян".
Поняли? Это
просто, не
правда ли?
В-третьих,
выучите
букву "ю". Это
уже сложнее.
Потому что вы
полагаете, что вы уже
познали ее,
эту букву.
Дудки! "Кому
из вас в три
года была
знакома
буква "ю"?
Никому; вы и
теперь-то толком ее не
знаете." Тот,
кто хочет
познакомиться
с Веничкой,
должен
пройти курс
изучения
буквы "ю". За умеренную
плату (стакан
орехов) я
готов научить
любого.
Далее.
Коктейль "Слеза
комсомолки".
Теперь
помолчим.
Возьмите
часы, дураки,
включите
стоппер.
Главное – заткнитесь
хотя бы на
минуту, пока нормальные
люди стоят,
преклонив голову
перед
веничкиным
величием.
"Даже
сам рецепт
"Слезы"
благовонен. А
от готового
коктейля, от
его
пахучести,
можно на
минуту
лишиться чувств и
сознания. Я, например,
лишался.
Лаванда
– 15г
Вербена
– 15г
Лесная
вода – 30г
Лак
для ногтей – 2г
Зубной
эликсир – 150г
Лимонад
– 150г
Приготовленную
таким
образом
смесь надо двадцать
минут
помешивать
веткой
жимолости.
Иные, правда, утверждают,
что в случае
необходимости
можно
жимолость
заменить
повиликой. Это
неверно и
преступно.
Режьте меня
вдоль и
поперек, но
вы не
заставите
меня
помешивать
повиликой
"Слезу
Комсомолки",
я буду помешивать
ее
жимолостью. Я
просто
разрываюсь
на части от
смеха, когда
при мне
помешивают
"Слезу" не
жимолостью, а
повиликой…"
Я
плачу, читая
эти строки,
хоть я давно
не комсомолка.
Я также не
кофемолка, я
пока даже не
чайник, хотя
и близок к
этому. Я
центрифуга, я
разбрасываю
вокруг себя
слова… эй там,
осторожней,
не
забрызгайтесь!
А
теперь,
дураки (я
приглашаю
именно
дураков,
таких же, как
я сам, а
остальные
мне на хрен сдались),
йалла, выпьем
за веничкино
здоровье,
лехаим!
Выпили? И вот теперь
я выхожу на улицы
Тель-Авива.
Ба! Вот он, Веничка
- стоит на
углу Каплан и
Ибн-Гвироль, "чуть
покачиваясь
от холода и
от горя". Гноем,
правда?
Гноем
эти слова
написаны, дураки,
гноем, не
кровью. Ха!
Разве кровью
написаны
главные
истины? Нет, главные
истины
написаны гноем.
Кровью
написано:
"вперед к
победе коммунизма!"
Чтоб они
сдохли, подлецы…
"Здравствуй,
Веничка, -
говорю я ему,
стараясь не
испугать. – Не
бойся, я не
человек, я
свой, дурак."
Он
озирается, мудозвон,
он
оборачивается
в мою сторону
с жалкой улыбкой.
Он говорит:
"Я
вышел из
дома,
прихватив с
собой три
пистолета,
один
пистолет я
сунул за
пазуху, второй
– тоже за пазуху,
третий – не
помню куда."
"Э, -
говорю я, –
кончай гнать
чернуху,
своим-то не
надо, ладно?
Пошли вперед,
Бени."
И мы
идем вперед,
ать-два, по
Ибн-Гвироль.
Я не знаю, как
мы пролезем
через все эти
гребучие
кордоны со
его дурацкими
пистолетами.
Три! На хрена
ему три? Ты,
падел, Бени,
на хрена тебе
три?
Он
говорит: "Душа
моя распухла от горечи… Все мои ближние меня оставили. Кто в этом
виноват, они или я, разберется в
День Суда Тот, Кто, и так далее. Им просто надоело
смеяться над моими субботами и плакать от моих понедельников.
Единственные две-три идеи, что меня чуть-чуть подогревали, тоже исчезли
и растворились в пустотах.
И в довершение от меня сбежало последнее существо, которое
попридержало бы меня на этой Земле...
Я мог бы утопить себя в своих
собственных слезах, но у меня не получилось. Я
истреблял себя полгода,
я бросался под все поезда, но все поезда
останавливались, не задевая чресел... Душа все распухала,
слезы
текли у меня спереди и сзади, я был так смешон и горек, что
всем старушкам, что на меня смотрели, давали
нюхать капли и хлороформ... Кто бы ты ни был, ты,
доставший мне эти три пистолета, --
будь ты
четырежды благословен."
"Знаешь
что, - говорю я. – Со всем нашим уважением, мне с тобой, мудаком, через
кордоны с тремя пистолетами не
пролезть. Так что сам думай."
Вы
поняли, а? Бени-то понимает. Он садится на клумбу у Дома Американских
Сионистов. Я отворачиваюсь из вежливости.
Вообще-то я мог бы и не отворачиваться, поскольку сам не раз проделывал
такие штуки и знаю, что они
не опасны. Бени вынимает "свои пистолеты, два из подмышек,
третий - не помню откуда, и из всех трех разом"
выстреливает "во все свои виски" и
опрокидывается "на клумбу, с душой, пронзенной навылет."
"Все?
– спрашиваю я, не глядя в его сторону. – Отбомбился? Ты, фигляр, зараза
немилая? Ставим галочку? Теперь можно
идти? Только, ради Бога, забрось свои игрушки куда подальше." Потому
что он не попал, обормот, мудило гнойное.
И я тоже никогда не попадал, хотя стрелялся по крайней мере пять тысяч
раз. Трудно попасть в себя, такого
родного, такого ускользающего...
Бени
кивает и швыряет три пистолета в ту сторону, где цветут "персидские
цикламены, желтофиоли и черт знает
что еще."
Эй,
дураки... вы еще можете сыскать их там, эти пистолеты, там, на углу
Вейцмана и Ибн-Гвироль. Их там ровно три,
один помещается за пазухой, второй - там же, а третий – неважно где.
А
пока мы идем с Беней по Ибн-Гвиролю. И мне – в кайф, что ни говори,
люблю я этого - прошвырнуться по Ибн-Гвиролю.
Это та часть Тель-Авива, которую я еще кое как, хотя, конечно, не
Иерусалим, но все-таки.
И я
говорю Бене: "Мужик, ты, понятно, в ауте по астральным причинам, но,
тем не менее, брось взгляд на нашу
жаботинскую действительность. Разве нету в ней своего очарования?" Он
отвечает мне. Он отвечает мне так
нецензурно, что я не рискую повторить это в приличной компании.
Известное дело – гений...
И вот
мы выходим на
площадь Рабина.
Народу...
ядрена матрена...
видимо - не
видимо... Гремит
музыка полковая. Все
танцуют и
поют. Молодежь
качает
серьгами в
такт
невидимым
миру слезам.
Я вижу, что
Бени испуган.
Он вообще
пугается,
когда – в такт.
"Веничка, -
говорю я. – Ты
не бзди, это
"молодежь
свечей", они убивают, но
не сразу."
"Молодежь
свечей? -
переспрашивает
Бени. – Такие
молодые и уже
геморрой?"
В
конце
площади –
сцена, со
сцены
раздается умца-умца.
Со сцены
ломкий парубок
с длинным
хайром и электрогитарой
кричит в
микрофон:
"Йа
маленькая
девочка!"
Площадь
дружным
ревом
соглашается
считать его
девочкой.
Полицейское
оцепление
решительно
пресекает поползновения
части
слушателей,
желающих попробовать
певца на зуб –
от полноты
чувств.
"Играю
и пою! " –
отважно
продолжает
хайратый. "Йю!
Йю!" –
радостным
хором отзывается
площадь.
"Вы
Рабина
обидели!" –
песня
взмывает к
высотам
социального
протеста, и
площадь
реагирует возмущенным свистом.
"А я
его люблю!" – "Блю!
Блю! Блю!" –
согласно
блюет
площадь. "Блю,
блю, блю!!!"
Ну
не кайф ли? Кайф! Кайф! Кайф! И вдруг я слышу хрип сбоку. "Уведи меня
отсюда, - хрипит Веничка. – Не могу...
Или, знаешь что - дай мне что-нибудь, Леха, какую-нибудь
цикуту, какого-нибудь стрихнину, дай, тебе же
будет хуже, если я околею от разрыва сердца здесь,
у тебя на руках! Цианистый калий есть у тебя? Ацетон?
Мышьяк? Глауберова соль? Тащи все сюда, я все смешаю, все выпью,
все твои эссенции, все твои
калии
и мочевины, волоки все!"
"Стоп!
– неумолимо говорю я. – Немедленно прекрати эти фашистские штучки!
Отчего ты, сучья лапа, не задираешься
в едином порыве на предписанный забор? Гниешь, падла? Ах ты..." Я
растопыриваю краба и примериваю
его на вражью веничкину шмась.
"Стой!
Это я, Эдич... то есть нет, Веничка! – кричит Веничка. – А где
терновый венец, и гвозди, и мука?"
"Да
вот же, вот, глупый ты человек... Посмотри на эту плошадь. Мало тебе
муки? А тернового венца тебе не будет,
не надейся; не положен ослам терновый венец, потому как они его в пищу
употребляют. И на гвозди тоже
не рассчитывай – какой дурак на тебя гвозди переводить станет? Какой
дурак тебе гвоздь даст, когда ты из
трех пистолетов с боевыми патронами застрелиться не сумел? Кто ж ты
после этого будешь? Между прочим
тут,
на этой самой площади человека убили из всего-навсего одного пистолета,
понял? из одного, не из трех, как
у тебя. Холостыми стреляли, а вот поди ж ты, попали, да еще так хитро,
с заворотом... В общем, стыдись, Беньямин,
своей вопиющей неумелости, своей полнейшей беспомощности, рук своих
непотребных. Не видать тебе
гвоздя... будь ты еще плотник или хотя бы плотников сын – им гвозди по
штату положены; а ты – нет, и не проси.
На-ка вот лучше, глотни."
Мы
пьем из горла по очереди. Вдруг Веничка начинает рассказывать мне про
Алексея Маресьева.
"А
Алексей Маресьев сказал: "У каждого в душе должен быть свой комиссар".
А у меня в душе нет своего комиссара.
Нет, разве это жизнь? Это не жизнь, это фекальные воды, водоворот из
помоев, сокрушение сердца."
"Вот!
– говорю я. – Наконец-то ты понял! Посмотри на эту площадь, на эти
одухотворенные светлой гуманистической
идеей молодые человеческие лица! Видишь, как радостно танцуют они свою
умцу-умцу, как
весело поют они свою блю-блю-блю... У них есть в душе свой комиссар,
Веничка, не то что у нас с тобой, у
нас – нету, ты это очень правильно заметил; только тс-с-с... не надо
так громко, услышат - затопчут. Где бы
нам
раздобыть своих комиссаров, Веничка? Где?"
Мы
снова пьем. Вдруг Веничка начинает рассказывать мне про профессора
Боткина.
"А
профессор Боткин, между прочим, сказал:
"Надо иметь хоть пару гонококков, чтобы заработать
себе бленнорею".
"Прекрати,
Веничка, - говорю я. – Нам не нужна бленнорея, нам нужны комиссары. Нет
ли у твоего приятеля, фармацевта
Павлика, каких-нибудь специальных, комиссарских гонококков?"
Он
с сомнением качает головой: "Мы живем скоротечно и глупо, они живут
долго и умно. Не успев родиться, мы уже
подыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и
пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кощей почему-то бессмертен.
Всякая их идея непреходяща, им должно расти, а
нам умаляться. Прометей не для нас, паразитов,
украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, для мерзавцев...
меня терзает эта контрастность между
ними и мною. "Прирожденные идиоты плачут, - говорил Дарвин,
- но кретины никогда не проливают слез".
Значит,
они кретины, а я прирожденный идиот. Они лишили меня вдоха и выдоха,
...я ничего от них не жду, вернее, опять
же нет, я жду от них сказочных зверств и несказанного хамства,
это будет вот-вот, с востока это начнется
или с запада, но это будет вот-вот. И
когда начнется—я уйду, сразу и без раздумья уйду, у меня есть опыт в
этом, у меня под рукою яд, благодарение Богу.
Уйду, чтобы не видеть безумия сынов человеческих..."
Я
начинаю плакать, как прирожденный идиот. "Как же так, Веничка? Как же
так? Неужели все так плохо, так безнадежно?
Неужели нет выхода?"
Веничка
поднимает палец: "Не терзайся, приятель, зачем терзаться?
Перестань трястись, импульсивный ты человек!
У самого у тебя каждый день штук тридцать вольных грехов,
штук сто тридцать невольных, позаботься
вначале о них. Тебе ли сетовать на грехи мира и
тягчить себя ими? Прежде займись своими собственными..."
Он
говорит гладко и ровно, он лепит что-то про почитание Креста, про
какое-то Благо, про дом молитвы. Лицо его
преображается и становится одухотворенным. Мне даже начинает казаться,
что он слегка приплясывает в такт
умца-умце.
Я
перестаю плакать, я смотрю на него, как на оборотня, открыв рот от
удивления. Страшная догадка закрадывается в
мою идиотскую голову. "Веничка, - шепчу я. – Ты обрел своего комиссара?"
Он
издевательски кланяется, высоко подпрыгивает и, сделав размашистый
пируэт, исчезает в толпе танцующих.
"Куда
ты? – кричу я. – Не бросай меня здесь, одного!"
"Го!
Го! Го! - отвечает площадь. – Блю! Блю! Блю!"
Дома
я допиваю цикуту и ложусь спать. Мне снится, что я краду двушки из
телефона-автомата в общественной бане
на улице Большая Пушкарская.
< < К оглавлению
< <
|