|
|
Алекс Тарн
Протоколы Сионских Мудрецов
Часть вторая.
11
«Я тебе что скажу, Шломо. В любой армии самое главное –
справедливость, – назидательно говорит Яшка. – Это я тебе
свидетельствую, как человек, служивший и тут и там. Давай, закурим,
что ли...»
Они закуривают шломиного «Марлборо». Майское солнце припекает, и
хотя здесь, в тени от заброшенного каравана на самом краю обрыва,
относительно прохладно, двигаться категорически не хочется.
«Катягорически»... Шломо, не глядя, нащупывает камешек
справа от себя и запускает его в безупречно голубое небо между ними
и Рамаллой. Камень неохотно взмывает вверх и тут же торопливо
ныряет назад, в свою привычную пыльную жизнь в кустарнике на склоне
вади.
«Закон есть закон, – продолжает Яшка. – Но и борзеть тоже не надо.
Ты ведь меня понимаешь?» Кивать лень, поэтому Шломо просто мигает
ближним к Яшке глазом.
«Нас – пятеро, вас – трое, так? – говорит Яшка, загибая пальцы. –
Получается восемь, так?» На это Шломо не реагирует по причине
очевидности.
«Делить на два – это четыре смены, так? – Яшка сжимает пальцы в
кулаки. – Какого же беса твой Менахем требует с нас пять? Это ли не
борзость? Нет, ну ты скажи, скажи...»
Шломо пожимает плечами. «Да мне-то – пофиг дым, Яша, – говорит он
врастяжку. – Чихать я хотел на все эти несуразности. У меня с
математикой никогда не ладилось. И потом – вы тут милуимники, а я –
за бабки... так чего же ты от меня хочешь, мил человек?..»
Яшка кивает понимающе – мол, ясное дело, что с тебя взять... и
затягивается, щурясь на нестерпимое самарийское лето.
«Так-то оно так, – отвечает он, снимая свою армейскую панаму и
вытирая ею пот с лица и шеи. – Так-то оно так, только борзеть-то
тоже не надо».
«Это верно, – соглашается Шломо. – Борзеть не надо…»
Они охраняют маленькое поселение к северу от Рамаллы – пятеро
пожилых резервистов, призванных приказом Генштаба ввиду особой
ситуации. Пятерых мало, но больше армия не дает. Поэтому сами
поселенцы вынуждены дежурить в очередь, закрывая три дополнительных
«человеко-ружья». Кто и впрямь дежурит собственной персоной, а кто
и покупает услуги «платных сторожей», таких, как Шломо. Второй
вариант встречается чаще, ибо всех устраивает самым замечательным
образом. Для работающего поселенца отгул на работе стоит, как ни
крути, дороже тех двухсот шекелей, что приходится платить
«наемнику». Для самого Шломо, хотя деньги и невеликие, но на
хлеб-водку хватает; харчи, опять же, наполовину казенные,
армейские, да и жилье, считай, бесплатное – чего еще одинокому
человеку надо?
Да и для равшаца Менахема, каждый день заново ломающего голову –
как прикрыть ветхой заплаткой из пяти изношенных солдатиков и троих
разношерстных ополченцев круглосуточную оборону драного во многих
местах забора, отгораживающего поселение от нависшей над ним
Рамаллы, да от четырех враждебных деревень, да от заезжих
воров-гастролеров... и для него, Менахема, постоянный «наемник»
Шломо куда предпочтительней что ни день меняющихся поселенцев. Тем
более, что человек он, вроде, надежный, во всяком случае, пока не
подводил...
* * *
«Шиву» Шломо отсидел нечувствительно. Он вообще мало что помнил из
прошедшей пасхальной недели. К примеру, как оказался дома, в
Мерказухе, на попечении у Сени с Сашкой. Правда же заключалась в
том, что его, полубессознательного, вытащили из воды и сдали на
руки полиции случайные люди, уверенные, что имеют дело с
незадачливым самоубийцей. Да и можно ли было подумать иначе о
человеке, настойчиво и слепо бредущем прямо в пасть бурлящему
морю-людоеду? Тем более, что само море, по странной людоедской
прихоти, отчего-то раз за разом отвергало идущую ему в руки добычу,
упрямо выплевывая человека на берег, как пророка Иону много сотен
лет назад.
Спасению Шломо не сопротивлялся, хотя на вопросы не отвечал и
вообще в контакт не входил. В кармане вязаного жакета полиция
обнаружила мокрые, но все еще читабельные документы, на поясе –
ключи от машины и, проявив редкую сообразительность, связала
явление «пророка Ионы» со взрывом в гостинице «Парк». Шломо
перевезли в местную больницу и госпитализировали с диагнозом
«тяжелая форма шока». К концу второго дня он начал разговаривать,
односложно и безразлично. В связи с этим лечение было признано
успешно завершенным, и пациента отпустили домой. Забирали его Сашка
с Сеней; они же протащили Шломо через необходимую процедуру
опознания в Абу-Кабире. Ловкий в бюрократических делах Сеня
выправил нужные бумаги. Сашка читал кадиш на похоронах. В течение
всего этого времени Шломо вел себя спокойно и отрешенно, с
готовностью марионетки исполняя требуемые от него несложные
действия. Потом его, наконец, оставили в покое, в мерказушной
квартирке, уложив в постель, где он и провел, почти не вставая,
следующие трое суток, лежа попеременно то с закрытыми, то с
открытыми, но равно невидящими глазами. Сашка не отходил него,
ночуя там же и время от времени пытаясь впихнуть в него еду,
которую Шломо брал или отвергал одинаково безразлично.
Утром четвертого дня Сашка проснулся от звяканья тарелок на кухне.
Шломо, гладко выбритый и одетый, мыл накопившуюся за неделю грязную
посуду.
«Ну и слава Богу, – сказал Сашка. – Наконец-то встать соизволили.
Ты уже завтракал?»
«Нет еще, – ответил Шломо, не оборачиваясь. Он поставил в сушилку
последнюю тарелку и, вытирая руки кухонным полотенцем, подошел к
сашкиному дивану. – Саша, ты меня извини, но я хочу тебя кое о чем
попросить…»
«Конечно, конечно, – с готовностью откликнулся верный Сашка,
спуская ноги на пол. – Какие извинения, Славик, ты что, с ума
сошел?»
«Я очень ценю то, что вы с Сеней для меня сделали, – все так же
спокойно продолжил Шломо. – Но ты не можешь тут больше оставаться.
Возвращайся, пожалуйста, к Сене. Я теперь и один управлюсь. Большое
тебе спасибо за все».
«Э-э... – озадаченно протянул Сашка. – Ты уверен? Если ты за меня
беспокоишься, то – зря. У меня уйма времени, я на работе отпуск
взял, неделю. Так что мы тут с тобой еще погудим. Как когда-то...»
Он заговорщицки подмигнул.
Шломо на подмигивание не ответил. Напротив, его интонация стала еще
более официальной. «Ты меня не понял, Саша, – сказал он. – Твой
отгул тут совсем не при чем. Просто Катя не хочет, чтобы ты у нас
бывал. Уж извини. Придется нам видеться на нейтральной территории.
Я зайду к Сене. Позднее. А пока что, будь добр...» Он сделал рукой
движение в направлении двери.
Сашка ошалело смотрел на старого друга. Перед ним стоял какой-то
новый Бельский, сухой, безразличный, даже неприязненный. «Хорошо,
Славик, – сказал он вслух преувеличенно бодро. – Как скажешь. Но
хотя бы в сортир сбегать ты мне разрешишь, на прощанье?»
«Конечно, – без улыбки ответил Шломо. – Только постарайся не
задерживаться». Он вернулся к раковине – домывать вилки.
С тех пор они особо не разговаривали. Иногда Шломо заходил к Сене,
но общался при этом только с ним, практически игнорируя Сашку.
«Что ты на это скажешь? – жаловался Сене Сашка. – Я все понимаю,
трагедия и все такое прочее... но я-то тут при чем? Как будто я
виноват в том, что произошло...»
«Не хочется тебя расстраивать, Сашуня, – отвечал ему Сеня,
стряхивая пепел с сигареты. – Но, скорее всего, именно тебя он и
винит – не прямо, так косвенно».
Сашка пожимал плечами. «Что я тут делаю, в этом гадюшной Мерказухе?
– спрашивал он сам себя, бегая по комнате под насмешливым сениным
взглядом. – Давно пора переселяться в Тель-Авив. И к работе
ближе...»
Сашкина политическая деятельность к тому времени вступила в
упорядоченную фазу. К чтению лекций в Институте Плюрализма
прибавилась должность пресс-секретаря. Теперь он был на зарплате;
организовывал митинги против оккупации арабских земель; пел на
площадях песни мира вместе с тысячами кибуцников; участвовал в
шествиях в защиту прав сексуальных меньшинств… Короче, завелись
деньги у Саши Либермана, впервые в жизни, можно сказать, завелись.
Разъезжал он теперь на казенной «мазде» и как-то естественно
перешел с «голда» на «абсолют». Сеня, впервые увидев «мазду»,
насмешливо прищурился: «Смотри, Сашок, какая интересная
закономерность. Пока ты был поганым националистом, то чуть не с
голоду помирал. А как гуманистом-плюралистом заделался, так прямо
как сыр в масле катаешься. О чем это говорит? – О том, что база у
тебя теперь – все прогрессивное человечество, а не мелкая горстка
еврейских скупердяев. А ведь давно замечено: чем база ширше, тем
морда толще... Так что – правильной дорогой идете, товарищи!»
Насмешки насмешками, но от «абсолюта» Сеня не отказывался. Хотя и
сашкины попытки обратить его в новую веру отвергал – мол, стар я,
Сашуня, для этой суеты... разве что в лесбияны гожусь – по причине
необъяснимой тяги к женскому полу... да и это, честно говоря, уже в
прошлом. И все же Сашку не покидало ощущение, что сенино отношение
к нему изменилось... какой-то оттенок странный появился...
презрительный, что ли? Да нет, навряд ли; откуда?.. почему?.. быть
такого не может, чтобы на аполитичного пофигиста Сеню как-то влияли
его, сашкины, идейные метания. Уж кому-кому, а Сене все эти дела
всегда были до самой далекой лампочки. И тем не менее, какая-то
едва различимая брезгливость мерещилась Сашке в насмешливом сенином
взгляде за качающейся струйкой сигаретного дыма. В общем, надо
переезжать. И побыстрее.
* * *
Шломо же тем временем пытался собрать воедино разлетевшиеся обломки
собственного бытия. Прежняя, реальная и надежная картина жизни
вдруг распалась, как разом обветшавшая панорама; казавшийся таким
глубоким и многозначительно туманным рисунок заднего плана
прорвался, обнаружив грубую искусственность грунтованного холста и
неструганные доски каркаса; ближние фигуры выглядели топорно
сработанными, неумело раскрашенными муляжами, и тусклое ничто
сквозило сквозь дыры в размалеванных небесах. Он чувствовал себя
единственным живым существом на смотровой площадке этого кишащего
манекенами полуразвалившегося балагана. Его знобило от сквозняков,
мутило от чужих запахов, и он тщетно искал выход, не видя и боясь
обнаружить его.
На работу в редакции «Вестника» Шломо так и не вернулся; в то же
время и дома он оставаться не мог. Незримое, но почти физически
осязаемое присутствие Кати и Женьки не давало ему дышать. Каждая
вещь, каждая выбоина на полу, каждое пятно на стене глядели на него
женькиными глазами, обращались к нему катиным голосом. Сначала это
даже радовало его, хотя и сбивало с толку в исполнении повинности
повседневного существования. Потом – стало мешать; он понял, что
еще немного и – рехнется окончательно, что так нельзя, что, если уж
черт знает по чьей воле он остался жив, если уж был он выплюнут на
берег по странной прихоти людоеда, то надо как-то
соответствовать... хотя, собственно говоря, почему?.. – да потому
что иначе лишалось смысла все, включая и гибель его девочек. А
так... авось и выпадет ему понять, откуда ноги растут, в чем он,
дальний этот смысл; ведь зачем-то же он тут оставлен?
Он стал уходить из дому, изнуряя себя дальними прогулками,
спускаясь с гиловской горы к Пату и следуя дальше, в направлении
тихой Рехавии и городского центра. Он шел, захватив бутылку воды и
пару ломтей хлеба, равно безразличный к огнедышащему зною первых
весенних хамсинов и к пронизывающей свежести последних весенних
ночей. Он шел, чуть подавшись вперед, глядя в землю, в асфальт, в
мощеный тротуар, просто переходя от плитки к плитке, от трещины к
трещине, от ямки к ямке, напряженно ища в этой монотонно меняющейся
неизменности столь необходимую ему сейчас подсказку, знак,
указатель. И Город с беспомощной жалостью смотрел на ползущего по
нему муравья, точно зная, что он, Город, не сможет ему помочь, не
сможет дать ему ничего, кроме смерти или сумасшествия.
Иерусалим, Ерушалаим, Ир Шалем – особенный город. Нет в нем
романтических набережных, да, собственно, и реки-то нету. А город
без реки – это уже, почитай, рангом ниже, на первый сорт не
потянет. Старая часть, обнесенная опереточной стеною, скучна и
грязновата. Ветхие турецкие постройки, колониальные бараки времен
британского мандата – воистину, жалкий, презренный сор. На всем,
что создано здесь человеческими руками, лежит неистребимый
отпечаток временности. В этом-то все и дело, во временности. Люди
чувствуют себя здесь, как жильцы на съемной квартире. Кто же будет
вкладывать собственные средства в застройку арендованного дома?
Вот и кладется заплата на заплату – тут башенка, там чердак, здесь
занавеска... – а ну как завтра придет Хозяин и прикажет все
немедленно снять и выметаться к чертовой матери?
Все это так, только временность жильцов к самому Городу не
относится. Если и впрямь мы, люди, уберемся с этих холмов вместе с
нашими стенами, крестами и полумесяцами, Иерусалим останется, не
сгинет, как сгинули прочие вавилоны. Ибо он населен и без нас.
Присутствие Хозяина в этом месте ощущается сильно и явственно.
Невозможно спутать ни с чем другим происхождение необычного
праздника, который рождается в сердце, когда, перевалив через
Бет-Хоронский перевал и поднимаясь от Гивоны в сторону могилы
пророка Самуила, вдруг замечаешь далеко внизу, с правой стороны
шоссе, мелькающие между придорожными кустами белые кварталы Города,
где Живет Бог.
Это Город неба, прозрачного настолько, что сквозь дрожащую
голубизну его можно увидеть самые дальние смыслы и сути. Это Город
земли, горькой на вкус и заскорузлой на ощупь, сухой и строгой, как
вдова в черном платке. Он зовется Ир Шалем – Город Цельного, и из
сотен имен, данных ему людьми, это – самое верное. Оттого нет лучше
места на Земле для цельного сердца, для цельной души. Оттого нет
страшнее, опаснее места для людей с расщепленной душою и смятенным
сознанием. В мощное поле его тяготения нельзя попадать в
разобранном виде...
* * *
В один из апрельских вечеров Шломо обнаружил себя на пешеходной
улице Бен-Егуда, в праздном, прогулочном сердце города. Был тот
переходной, тревожащий душу час, когда ранние сумерки шелковыми
складками спускаются с медленно чернеющего свода, и свет уличных
фонарей выглядит особенно беспомощным и неуместным в странном
колеблющемся полумраке. Но делать нечего – когда-то ведь надо их
зажигать. Подождите еще с полчасика... и вот уже лживые сумерки
уступают место честной уверенной ночи, и приунывшие было фонари
обретают наконец то, чего им так не хватало – темноту.
Устав от дневных скитаний по городу, Шломо присел на каменную
скамью и огляделся. Мерцающая мостовая из бело-розового
иерусалимского камня была уставлена столиками кафе; двери ярко
освещенных лавок широко распахнуты, нарядная веселая толпа лениво
слонялась взад-вперед, клубясь и завихряясь вокруг лотков, артистов
и музыкантов. На свободном пятачке крутили сальто уличные акробаты;
блестящие ромбики на их трико мелькали, как разноцветные стекляшки
в детском калейдоскопе. Жонглеры перебрасывались пылающими
булавами; мрачный шпагоглотатель сосредоточенно вдвигал длинное
сверкающее лезвие в страдальчески раззявленный рот; застывшие на
импровизированных постаментах статуи оживали, склоняясь в галантном
поклоне в ответ на серебряную монетку, брошенную к их мраморным
туфлям. Отовсюду звучала музыка; квакающий свинг приткнувшегося
неподалеку саксофониста нервно напрыгивал на безразличную
«умца-умцу» транса, тумкающую из жонглерских магнитофонов;
даа-а-ро-гой длинною, да ночью лунною летел аккордеон толстого
массовика-затейника на углу, а в десяти метрах от него тонко
плакала скрипка, прижавшись к плечу очкастой девицы, плакала,
умоляя купить, наконец, эту папиросу, вот уже век как безуспешно
продаваемую на всех перекрестках мира...
Но похоже, что и здесь, в разноголосой праздничной суете, никому
дела не было до залежалой папиросы... переходи на травку,
скрипачка! А еще лучше – на жратву какую или питье; только глянь –
вся толпа вокруг жует... или пьет... или курит. Как будто только
попробовав на язык, откусив, проглотив, затянувшись, можно ощутить
вкус этой странной, ускользающей, мимо бегущей жизни, захватить ее
внутрь, сохранить, запастись впрок.
Солидняки ковыряли лобстеров в дорогих ресторанах; народ попроще
жевал стейки, запивая их красненьким; за столиками уличных кафе
дули пиво и уминали салаты; девушки сосредоточенно сгребали ложкой
сливочную шапку с огромных, похожих на бригантины, капучинных
вазонов; их суровые пятнадцатилетние капитаны многозначительно
курили, посасывая горлышко «хейникена» и глядя вдаль нахмуренным
взором. Любители фалафеля нагружали килограммы съестного в
разинутые зевы пит, чтобы затем вцепиться в это сочащееся всеми
земными соками сооружение и насыщаться, урча и разбрызгивая вокруг
себя струи соусов, стручки перца, огрызки соленых огурцов и ошметки
красной капусты. Брезгливые интеллектуалы, отодвинувшись подальше
от фалафельщиков, вели умную беседу за чашечкой «эспрессо», зажав
фарфоровыми зубами эбонитовые мундштуки своих вересковых трубок.
Даже армейские патрули, стоящие ближе к площади Сиона во всеоружии
своих пыльных джипов, хрипящих переговорных устройств и готовых к
немедленному бою автоматов, даже они, угрожающее прищуриваясь в
окружающее гульбище, лузгали при этом семечки, мастерски сплевывая
шелуху так, чтобы она ложилась ровным красивым слоем, без куч и
проплешин. Даже карманники, шнырявшие тут и там и по роду работы
обязанные держать руки свободными, даже карманники – и те
перемалывали челюстями терпеливую жевательную резинку.
Кто же польстится на твою дряхлую папиросу в этом жующем и
глотающем мире, дорогая скрипачка?
Шломо достал из сумки свой хлеб и присоединился к жующим. Он ел,
поглядывая по сторонам, остро желая быть как все, жевать в такт –
как маршировать – левой, левой, левой... Увы, старания были
напрасны – кусок не лез в него, раскорячившись в сухом горле, как
запихиваемый в «воронок» пьяница. Хуже того – он вдруг
почувствовал, как мягкий душный комок отчаяния подкатывает с
противоположной стороны, снизу, с юго-востока, откуда-то из
подсердечной области. Стало трудно дышать, и он всхлипнул, хватая
воздух ртом и руками. Парочка голопузых лолит, жующих на ходу чипсы
из пакетика, со смехом шарахнулась в сторону. Шломо попробовал
взять себя в руки... и не смог. Это Город наконец-таки принялся за
него всерьез.
Город давно следил за ним, сначала с жалостью, затем со все
возрастающим раздражением, а в последнее время так и просто с
откровенной неприязнью. Как лес отвергает больное животное, как
степь посылает волчью стаю по следу хромой лошади, отбившейся от
табуна, так и Город пытался избавиться от бесцельно кружащего по
нему муравья, нарушающего своим беспорядочным перемещением стройную
осмысленность прочих движений. Тротуарные плиты топорщились под его
спотыкающимися ногами; канавы преграждали ему путь; тяжелые двери
подстерегали его, чтобы поразить неожиданным распахом; куски
арматуры, выползая из стен, цепляли его своими ржавыми щупальцами;
автобусы, хищно припадая на передние лапы, подкрадывались к нему на
переходах. Но упрямец не понимал намеков. И вот теперь он забрался
сюда, расселся в самом сердце светлого городского праздника,
отравляя воздух зловонным дыханием своей беды, пугая веселую толпу
гноем своих незаживающих ран. Это было уже чересчур. Город протянул
руку к скорчившемуся на каменной скамье человеку, взял рукой его
сердце и сдавил.
Шломо понял, что умирает. Он оглянулся, ища подмоги, продираясь
сквозь давящую боль в груди и застилающие глаза слезы. Он не хотел
умирать; это было бы неправильно, потому что тогда лишалось смысла
все, включая и... Он поднял себя со скамьи и качнулся к телефонной
стойке.
На счастье, Сеня сразу взял трубку. «Где ты? – спросил он, не
дослушав шломиного полузадушенного хрипа. – Стой там, никуда не
уходи, я сейчас приеду. Никуда не уходи!»
Он выскочил их дома в чем был, заклиная Бога и судьбу – как можно
скорее послать ему редкое в этих местах такси. Машина стояла прямо
у спуска из Мерказухи, как будто ожидая его. Они рванули в центр по
необычно пустым улицам, и светофоры встречали их немигающими
зелеными глазами на протяжении всего пути от Гило до Бен-Егуды.
Шофер без звука согласился ждать, пока Сеня найдет и приведет
товарища.
На обратном пути Шломо молчал, обессиленно откинувшись на сиденье,
вслушиваясь в уходящую, отпускающую его боль.
«Всегда бы так, – заметил таксист, сворачивая налево на Пате. – Ни
одного красного светофора за всю поездку! Что они, все разом
поломались, что ли?»
«Мне надо уехать, Сеня, – сказал Шломо, глядя на вырастающие перед
ними отвесные стены Гило. – Хотя бы ненадолго. Недалеко и
ненадолго. Иначе я совсем с катушек слечу».
Сеня хмыкнул, разминая сигарету и неодобрительно косясь на
развешанные по салону запреты курить. «Не боись, Славочка. Сейчас
чего-нибудь придумаем. Сегодня ты у меня ночуешь, хорошо?
Мудачок-то наш съехал вчера – нашел себе квартиру в Тель-Авиве. А я
уже привык, что у меня перед глазами кто-нибудь маячит... скучно
как-то одному. Ты уж уважь старика, хоть на одну ночь, идет?»
«Идет...» – Шломо улыбнулся: слишком многие сенины подружки пали
жертвами коронной просьбы «уважить старика на одну ночь»... Улыбка
была первой с той мартовской ночи в Нетании.
Дома Сеня открыл холодильник и достал початую бутылку «абсолюта».
«Ну вот, – сказал он, разливая. – Кончаются богатые денечки.
Придется возвращаться на «голдовку». Вот только добьем это
порождение плюрализма...»
Затем он уселся, поджав ногу, на диван, закурил и придвинул к себе
телефон.
«Кстати о нашем яром плюралисте – есть у меня одна идейка. Авось
поможет по старой дружбе…» Он набрал сашкин номер.
Сенина идея была проста и красива – пристроить Шломо на временное
жительство в одно из поселений к северу от Рамаллы, в часе –
полутора езды от Иерусалима. Обычно в таких местах всегда можно
было снять пустующий караван – за ничтожные деньги, а то и совсем
бесплатно. Кроме того, по нынешним временам, когда профессия
сторожа снова стала супер-дефицитной, Шломо мог с легкостью
добывать себе пропитание, наемничая на охране поселения. Это даже
превращало его в желанного гостя с точки зрения «равшаца» –
ответственного за безопасность. Для реализации плана требовалось
задействовать старые сашкины связи доплюралистического периода. И
снова все прошло на удивление гладко, как будто и тут действовало
давешнее явление «зеленых светофоров». Назавтра, ближе к вечеру,
Шломо уже въезжал на своем «фиате» в ворота поселения Тальмон,
расположенного в древней еврейской области Беньямин, на территории,
которую теперь Сашка именовал «оккупированной».
12
После ночных дежурств Шломо просыпается в полдень. В принципе,
можно бы поспать и подольше, но к двенадцати асбестовый караван
раскаляется до невозможности. Формально Шломо делит жилище с пятью
милуимниками, но фактически они тут почти не бывают, предпочитая
ночевать дома и наезжая в Тальмон только на время дежурств. Тем не
менее, с точки зрения армии, все пятеро стоят на полном
довольствии, так что голодать Шломо не приходится. Койка, матрац со
спальником, кофе, чайник, да полный холодильник – что еще надо
человеку?
Проснувшись, Шломо заваривает кофе и выходит наружу, в ярко-голубой
простор самарийского полдня. Он садится на землю, привалившись
спиной к стене, так, чтобы максимально захватить скупой клочок
тени, ставит рядом с собой чашку, закуривает и погружается в покой
и ясную целесообразность раскинувшегося перед ним мира. Плавные
линии холмов, прихотливые извивы шоссе, заросшие курчавым
кустарником вади, неприхотливые прямоугольники оливковых рощ и
виноградников, красная черепица домов на соседней вершине... И над
всем этим – сияющее полотнище неба, расшитое слепящими солнцами по
бело-голубому полю.
Шломин караван на вершине Хореши – самой высокой горы Биньямина; на
западе ясно видна прибрежная равнина, взлетно-посадочная полоса
аэропорта Бен-Гурион, небоскребы Большого Тель-Авива, и далее, на
север – кварталы Петах-Тиквы, пляжи Нетании, высокие трубы
Хадерской электростанции. А с другой стороны, на юго-востоке –
Рамалла, запертый в шакальем своем логове Арафат, враждебные
пригороды и деревни – Эль-Бире, Бетуния, Мазра-эль-Кабалия,
Эйн-Киния... Два мира. И Шломо – прямо между ними, со своим
раскаленным караваном, чашкой остывшего кофе и третьей за это утро
сигаретой. Прозрачный ветерок гуляет по Хореше, на небе ни облачка,
и дивным светом залита наша благословенная Земля, с запада на
восток, и с севера на юг, и так, и эдак, и с поворотом наискосок –
как ни посмотри. И цепь наших поселений, от Долева до Халамиша,
плывет в этом световом океане, на вершинах холмов, как на воздушных
подушках, дразня ярко-красными крышами невыносимую синеву неба.
Тальмон стоит, как Рим, на семи холмах. Домов в нем, правда,
поменьше, но ведь и Рим не сразу строился... Шломо смотрит на
соседнюю гору. Где-то там ходит сейчас его новый приятель Вилли,
топчет чахлый газончик вокруг детского сада. Днем детские сады –
главная забота сторожей, лакомый кусочек для гиен из Хамаса, для
шакалов из Фатха, для крыс из Исламского Джихада. Четыре часа Вилли
уже отбомбил, осталось еще два, потом Шломо меняет его на боевом
посту. Жарко. Вилли останавливается, пьет воду из фляжки, вытирает
пот со лба и продолжает свое добросовестное кружение.
Другой бы сел себе в тенечек, вытянул ноги, отдохнул... другой, но
только не Вилли. Потому что Вилли – немец. То есть натуральный
немец, белобрысый и курносый. Его полное имя – Рейнхардт Мюллер, и
происходит он из немецкой земли Северный Рейн–Вестфалия. Там он
себе и жил, шнапс-пиво пил, белыми сосисками закусывал и знать не
ведал о дальнем клочке земли, полыхающем хамсинами, зноем и
ненавистью. И все было бы в его жизни хорошо, когда б не выпала
невозможная комбинация у верховного тевтонского бога Вотана. Кости
ли он бросал, пасьянс ли раскладывал или за рычаг «однорукого
бандита» дергал... только познакомился юный Рейнхардт с курчавым
существом женского пола в драных джинсах и мятой футболке.
Познакомился и пропал.
Была она художницей, звали ее Рива, и приехала она в город
Дюссельдорф по своим малярным делам – изучать немецкую живопись в
собрании Вестфальского музея. Немцев Рива не любила априори,
объясняя это исторической памятью, хотя какая, к черту,
историческая память на немцев может быть у израильтянки йеменского
происхождения? В общем – чистый снобизм, типичная заносчивость
молодых, сильных и красивых израильских сабр, свято уверенных, что
весь мир именно им и принадлежит. Впрочем, Германия Риве нравилась,
хотя и не так, как родная Рош-а-Айн. Один Рейн чего стоил... и
тихие летние вечера над рекой, и виртуозные роллеры на набережной,
и столики кафе со светлым «кельшем» в красивом бокале, и дивные
кафедральные соборы Кельна и Аахена, и веселая космополитическая
толпа на Маркетплац... погоди-ка... где-то я этого парня уже
видела... А потом она вдруг поняла, что «этот парень» ходит за нею
уже неделю, неотвязно, как голодный пес за хозяйкой.
Следуя проверенной армейской методике решать проблемы немедленно в
момент их возникновения, Рива подозвала Рейнхардта к себе и
спросила, какого, собственно, беса?.. Парень, запинаясь, но на
вполне гладком английском объяснил ей, что он не может без нее
жить, а потому просит выйти за него замуж. «Ага, прямо сейчас, –
ответила ему Рива. – Вот прямо сейчас все брошу и выйду...» Парень
просиял от счастья, и она поняла, что так просто этот фильм не
закончится.
Рейнхардт осаждал ее с наследственным германским упорством,
закаленным в горниле многих войн, включая Тридцатилетнюю. И хотя
что-то подсказывало ему, что на этот раз тридцати лет не
понадобится, морально он был готов и на большее. Медленный Рейн пел
им свои песни, нежная Лорелея мыла длинные волосы в его ласковых
водах, призрак великого Гейне обнимал за плечи влюбленные парочки
на Кенигсаллее. Победительная любовь молодого Мюллера простерла
соловьиные крылья над Дюссельдорфом... И Рива сдалась. Впрочем,
вручая ключи от крепости счастливому победителю, она выговорила
почетные условия капитуляции. Во-первых, о проживании в Германии не
могло быть и речи. Закончив практику в музее, она возвращалась в
Израиль. Точка. Если уж Рейнхардту так приспичило, что он готов
следовать за нею на край света – пожалуйста. Пусть сворачивает тут
свои дела и приезжает.
Во-вторых, Рейнхардт должен был стать своим в Стране. И кратчайший
путь к этому лежал через Армию обороны Израиля. Проще говоря, от
немецкого гражданина Рейнхардта Мюллера, не знавшего ни слова на
иврите, требовалось пойти добровольцем в ЦАХАЛ... Излагая все это
своему неистовому поклоннику, Рива рассчитывала привести его в
понятное замешательство. Как бы не так! Улыбка Рейнхардта стала
только еще шире. Он много наслышан о легендарной эффективности
израильской армии и будет счастлив отдать ей какие-то жалкие
несколько месяцев – в знак бесконечной благодарности стране,
взрастившей такое неимоверное чудо, как Рива. Что же касается дел,
то сворачивать ничего не придется – он готов уехать хоть завтра...
Рива пожала плечами, поняв, что, как ни бейся, а от судьбы не
уйдешь.
Что может быть дальше от зеленых лугов, дубовых рощ и прохладных
перелесков родной Германии, чем раскаленный плац в сердце пыльной
пустыни Негев, в разгар августовского хамсина? А ведь именно там,
на плацу, ровно через год новоиспеченный доброволец ЦАХАЛа рядовой
Рейнхардт Мюллер ел глазами грозного старшину из породы садистов.
Старшина сразу выделил его невинную физиономию в строю тертых
калачей израильского производства, возвращавших старшине его
грозный взор с привычной сабровской наглостью, хотя и несколько
смягченной страхом потери субботнего отпуска. «Имя?» – спросил он,
остановившись перед странным новичком. Рейнхардт сказал. «Как,
как?» Рейнхардт повторил. «Знаешь что ...как тебя там... – сказал
старшина задумчиво. – Так не пойдет. Своим именем ты ставишь в
тупик командира. А в тупике командиру находиться нельзя...»
«А если он зашел туда сделать пи-пи?» – спросил кто-то из дальнего
конца третьего ряда. «Шараби, – сказал старшина, не оборачиваясь. –
На эту субботу ты не выходишь... А тебе, солдат, придется придумать
какую-нибудь кликуху полегче...» Лицо его исказилось непривычным
выражением мыслительного усилия. Из строя посыпались подсказки и
предложения: «Капут... Чайник... Гитлер... Ганс... Лось...»
Старшина вдруг просветлел. «Молчать!» – прикрикнул он на взвод. Все
дружно заткнулись. Рейнхардт покорно ждал своей участи. «Вилли! –
сказал старшина. – Ты будешь теперь Вилли». Все посмотрели на
бывшего Рейнхардта и удивились – а ведь и впрямь – Вилли! Как это
они раньше не распознали?.. Вот ведь старшина... вот ведь мастер...
Армейские клички прилипчивы. С тех пор Вилли слышал имя «Рейнхардт»
только от собственной жены, да и то лишь в случае особо
торжественных ссор. Недлинную свою трехмесячную службу он прошел с
легкостью, хотя так и не смог до конца привыкнуть к царящим в
ЦАХАЛе порядкам, не переставая поражаться той странной смеси
бесшабашного бардака, чудовищной бюрократии и совершенно
неожиданной, причудливой, уверенной инициативы, которую
представляла собой израильская армия, да, собственно говоря, и вся
израильская жизнь. Но деваться было некуда, и, покряхтев да
поворочавшись, Вилли как-то приспособился.
Сначала он учительствовал, преподавая немецкий в средней школе,
затем закончил курсы экскурсоводов и стал открывать своим бывшим
соотечественникам красоты Земли Израиля. Это ему нравилось и
приносило неплохой заработок; но вот началась война, и туристы
кончились. Пришлось возвращаться в школу. Школу Вилли не любил, так
что призыв в милуим воспринял с радостью и уже дважды добровольно
продлевал свой срок. Шломо, выслушав виллину историю во время
одного из длинных совместных ночных дежурств, сразу почувствовал в
нем родственную душу. Они оба принадлежали к одному и тому же клубу
потерявших свое прежнее имя.
* * *
Менахем подъехал к каравану без трех минут два. Шломо забрался в
джип и пристроил между коленями длинную М-16 с магазином внутри.
Строгие армейские правила запрещают ходить по населенному, мирному
месту со вставленным внутрь автомата магазином. Таким образом,
магазин в положении «внутри» был как бы признанием военного,
опасного статуса места. И это признание парадоксальным образом
сочеталось со спокойным и приветливым бытием поселения, с
хозяйками, развешивающими белье в ухоженных палисадниках, со
стуканьем мяча на баскетбольной площадке, с двумя мамашами,
сцепившими языки на углу Цветочной и Масличной улиц, автоматически
катая при этом взад-вперед видавшие виды коляски с дрыгающимися и
агукающими малышами.
«Как жизнь, мужчина? – спросил Менахем и улыбнулся. – Еще не
наскучило тебе у нас?»
«Да мне-то не наскучило, – в тон ему ответил Шломо. – Вопрос – не
слишком ли я вам надоел...» Оба рассмеялись.
«Послушай, Шломо, приходи к нам в эту субботу. Ярдена обещала
приготовить сногсшибательную, неземную рыбу».
«Спасибо Менахем. Но я уже обещал Эльдаду – этот шабат я у него. И
передай Ярдене, что хотя и любая рыба – неземная, ее – неземная в
особенности».
Они подъехали к Вилли, угрюмо переминающемуся с ноги на ногу у
входа в детский сад.
«Хей, мальчуган, – приветливо сказал Менахем, останавливая джип. –
За что тебя выгнали из садика? Написал в штанишки? Ай-я-яй... Такой
большой мальчик...»
Вилли виртуозно выругался, грамотно комбинируя арабский мат с
ивритскими замечаниями относительно моральных качеств воображаемой
хромой сестры обобщенной матери собеседников. «Вы опоздали на две с
половиной минуты!»
«Брось, Вилли, – Шломо похлопал его по плечу. – У тебя часы
спешат…»
«Ага... – мрачно заметил Вилли. – Они у меня уже четырнадцать лет
спешат. С тех пор, как я в Израиле. А мне еще мясо замачивать...»
Он покрутил своей круглой головой и сменил, наконец, гнев на
милость: «Ладно, я поехал. Шломо, только, ради Бога, не
опаздывайте. Как закончите с Яковом – сразу ко мне. О’кей? Менахем,
ты тоже присоединяйся...»
Художественное жарение мяса на мангале было одной из главных
виллиных страстей. Он влюбился в это чисто израильское
времяпрепровождение, как в Риву, – без остатка и с первого взгляда.
Как и в случае с Ривой, загадочные истоки этой страсти терялись
где-то в дебрях его германской души, подобно истокам лесного ручья,
поблескивающего в буреломе шварцвальдской чащи. И подобно воде из
этого ручья, чиста была виллина страсть. Сказать, что он был
гурманом, так нет. По правде говоря, ему всегда было решительно все
равно, чем, как и где питаться. В мангальном деле его интересовал
процесс, возведенный в ранг высокого мастерства. Это было искусство
ради искусства, в чистейшем и бескорыстнейшем его варианте.
За углями Вилли ездил в дальнюю арабскую деревню Умм-Цафа, ибо, по
его глубокому убеждению, хороший результат достигался исключительно
на базе угля из местных древесных пород с труднопроизносимыми
арабскими названиями. Породы эти произрастали, как уверял Вилли,
только в старом лесу рядом с Умм-Цафой, так что, следуя этой
логике, настоящий мангальный стейк или шашлык был принципиально
невозможен где-либо за пределами Израиля, разве что жители деревни
наладят экспорт своего уникального угля за границу, поняв, наконец,
на каком сокровище они, дураки, сидят. Лес и в самом деле был стар,
красив и, вероятно, помнил еще царя Давида. Одна беда – с началом
войны ездить в Умм-Цафу стало небезопасно, даже учитывая то, что
персональный виллин араб-угольщик считался у Мюллеров чуть ли не
другом семьи. Поэтому Рива взяла с Вилли слово, что поездки за
углем прекратятся – до лучших времен. Слово-то Вилли дал, но ездить
к угольщику продолжал, тайком, хотя и не так часто, как раньше.
Конечно... не жарить же на магазинном... его и углем-то назвать
язык не поворачивается... профанация какая-то... Нет, позволить
себе такой мерзости Вилли не мог.
Виллин мангал представлял собою чудо мангального ремесла. Нет, в
нем не было новомодных электронных наворотов с искусственными
турбоподдувами и прочей дребеденью, о которой Вилли говорил с
презрительной усмешкой старого гитарного мастера, глядящего на
выставленный в витрине провинциального магазина грубый
электрический ширпотреб. Линии этого мангала были просты и
благородны, как скрипка Страдивари; тяга сильна и естественна, как
дыхание атлета. Ни один, даже самый безответственный ветерок, не
пролетал мимо виллиного мангала, не заскочив в него хотя бы на
минутку. Излишне говорить, что мангал был сделан на заказ, по
точным виллиным чертежам, плоду многомесячных библиотечных
исследований; кованое железо деталей Вилли привез из глухой
турецкой глубинки, из-под молота усатого деревенского кузнеца, так
что получившийся продукт был не просто уникальным; это был продукт,
сработанный на сто процентов вручную, ни в коей своей части не
оскверненный прикосновением промышленных домен, прокатных станов,
электрических резаков и прочих многотиражных производителей
дешевки. Эта была сугубо штучная вещь, штучная, как любое высокое
искусство, как Кельнский собор, как рисунок Дюрера, как фуга Баха.
Как Мангал Вилли.
Понятно, что о Вилли и его Мангале ходили легенды. Другой бы делал
на этом деньги... другой, но не Вилли. Не такой он был дурак, этот
немец, чтобы повесить на святыню ценник, тем самым обесценив ее. На
этот праздник души он приглашал только друзей, полагая их
присутствие необходимой частью общего действа, подпитывая
собственное сознание значительности происходящего их поначалу
любопытным, затем – почтительным, а под конец – благоговейным
вниманием к священнодействию Верховного Жреца. Конечно, находились
злопыхатели, уверявшие, что получают не худшие шашлыки на обычном
жестяном мангале, раздувая электровентилятором магазинные угли по
десять шекелей пакет... Что ж... Не каждому дано понять разницу
между «Мадонной с цветком» и Мадонной с микрофоном. Вилли жалел
таких завистников-ненавистников. Он, например, точно знал, что
чувство вкуса находится не на языке, а в голове. А коли так, то
можно ли распробовать нежнейший стейк, когда голова гудит от черной
и горькой зависти?
Сегодня вечером Вилли планировал ввести в свой храм нового друга –
Шломо. Совместными усилиями они подгадали дежурства таким образом,
чтобы Яков и Шломо, закончив смену, могли прибыть прямо к алтарю.
После трапезы все трое должны были вернуться в Тальмон для ночной
вахты. Как это происходило всегда в дни Мангала, Вилли начал
морально готовиться с самого утра, исподволь подготавливая душу к
встрече с прекрасным. Поэтому даже малейшие неувязки, типа
двухминутного опоздания, раздражали его, ибо указывали на некоторое
несовершенство мира, абсолютно неуместное ввиду существования в нем
Мангала.
Менахем досадливо прищелкнул языком. «Спасибо, Вилли. Ты не
представляешь, как бы мне хотелось посидеть с вами. Да разве ж тут
выберешься...»
«Ты в кровать-то хоть иногда заворачиваешь? – сочувственно спросил
Вилли. – Смотри, жена скоро из дому выгонит... Ей ведь муж нужен, а
не кентавр…»
Менахем мрачно кивнул. Он и впрямь почти сросся со своим джипом.
Последние месяцы были переполнены событиями; он забыл, когда в
последний раз спал более четырех часов кряду – даже если удавалось
добраться до постели, подмигивающая в изголовье рация могла в любой
момент выдернуть его из-под одеяла. Да и насчет жены Вилли попал в
самую точку – Ярдена уже давно требовала от него уйти с этой
сумасшедшей, опасной, семь дней в неделю, двадцать четыре часа в
сутки, работы. Или хотя бы вытребовать себе отпуск... Он посмотрел
в сторону Рамаллы и вздохнул.
«Ладно, не вздыхай, – рассмеялся Вилли. – Вот как повесим Арафата,
я тебе каждую неделю шашлыки буду жарить. Обещаю…» Он хлопнул
Менахема по плечу и пошел к своему старому «кадету».
«Эй, Вилли... – остановил его равшац. – Погоди-ка... Ты как домой
едешь? Через «почту» или через Нахлиэль? Если через «почту», то
езжай осторожней. Там вроде опять банда завелась. Вчера ночью
машину из Долева обстреляли. Слава Богу, все целы...»
Вилли и Яков жили в поселении, расположенном ближе к Тель-Авиву. Из
Тальмона туда можно было попасть двумя дорогами. Первая, более
короткая, через Нахлиэль, проходила только по «территориям» и
занимала не более получаса. Вторая, в объезд, через перекресток,
именуемый на местном жаргоне «почта», была на четверть часа дольше.
Перед каждой поездкой из дома в Тальмон и обратно Вилли и Яков
прикидывали, каким путем ехать на этот раз. Объездная дорога имела
несколько меньшую протяженность неприятных участков. Тем не менее,
она не во всех случаях считалась безопаснее короткого пути. Все тут
зависело от конкретной утренней или вечерней сводки.
Как правило, шоссе на «территориях» относительно безопасны: ну,
бросят камушек тут и там, разбросают гвоздиков на повороте или
выставят на асфальт полуметровые глыбы... короче – мелочи,
традиционные арабские народные забавы. Но время от времени на том
или ином участке заводится банда. Заводится, как вши, как парша.
Начинают они обычно скромно – бутылка с зажигательной смесью,
дальняя одиночная очередь по автобусу. В этот момент важно не
запустить, в точности, как со вшами. Иначе насекомые размножаются,
наглеют, и тут уже хлопот не оберешься. Армия устраивает засады,
подключается разведка и служба безопасности... глядишь – и вывели
заразу. Гниды, конечно, остаются, но все же наступает некоторое
спокойствие – до появления новой банды.
Вот и сейчас, ночной обстрел долевской машины знаменовал
наступление беспокойного периода на «почтовом» направлении.
Интересно, – подумал Шломо, – Менахем не говорит определенно: мол,
езжай, Вилли, через Нахлиэль. И это тоже характерно для
поселенческой жизни. Потому что, если подстрелят Вилли на
нахлиэльской дороге, будет у Менахема причина казнить себя за
роковой совет. Оттого и рекомендация дается в условном наклонении –
если, мол, решишь ехать так, то «езжай осторожнее»... Хотя,
откровенно говоря, как может тут помочь осторожность, если вдарят
по тебе с двадцатиметрового обрыва, да с трех «калачей», да по
пристрелянной точке? Один расчет на везение...
Менахем и Вилли уехали. Шломо закинул за спину автомат и
неторопливо двинул по привычной патрульной тропинке. Рация хрипела
на разные голоса из кармашка на поясе; дети щебетали в песочнице
детского сада; солнце палило вовсю, джип Менахема мелькал между
холмов... в общем, все было в точности, как всегда, с самого
основания мира.
* * *
Стейки были, как и положено, великолепны. Мангал высился на
умеренно продуваемом месте, в глубине небольшого палисадника. Вилли
произвел последнюю, овощную загрузку, разложив над уже затухающими
углями ломтики баклажанов и помидоров. Пускай подвялятся. Он
озабоченно покосился на опустевший угольный пакет. На следующую
жарку уже не хватит. Надо звонить Нидалю.
«Вилли! – позвала его Рива. – Хватит уже кочегарить. Иди к столу».
«Вот-вот, – присоединился к ней Яшка. – Иди сюда, давай выпьем…» Он
плеснул водку в стаканы.
Тишайший вечер стоял над ними, держа в руке пригоршню придорожных
фонарей. Душная дневная жара ушла, и пряный горьковатый запах
самарийской земли беспрепятственно поднимался к луне, смешиваясь с
ароматами виллиных воскурений. Летучие мыши неслышно носились
вокруг, резко сворачивая и виртуозно выхватывая из рассеянного
лунного света ночных мотыльков и прочую глупую мошкару. Далеко
внизу на дорогу вышла лиса, принюхалась к вечеру и потрусила по
своим делам, по-дворняжьи посовываясь вперед левым плечом.
Наконец Вилли подсел к столу. «Лехаим!» Все дружно выпили.
«Шломо, – напомнил Яшка. – Скажи уже что-нибудь. А то хозяин
подумает, что тебе не понравилось…»
Шломо набрал в грудь воздуху. «Дорогой Вилли! – торжественно начал
он. – Дорогой Вилли! Я думал, что меня ожидает тут мясо, стейки и
шашлыки. Я был неправ, Вилли. К мясу все это не имеет никакого
отношения. Высокое искусство – вот это что. И ты, Вилли, большой
художник. И слов у меня нету. Не потому, заметь, что мой ивритский
словарный запас ограничен, нет. На русском, коим я владею вполне
профессионально, мне было бы так же трудно выразить свои чувства.
Потому что об искусстве не говорят. Искусством живут. Дай я пожму
твою руку». Они расцеловались, шумно и с чувством.
Яшка снова разлил. «За такую речь надо выпить».
«Не слишком ли много будет, господа сторожа? – насмешливо спросила
Рива. – Вам же еще служить сегодня, помните?»
«А водка службе не мешает, – уверенно сказал Яшка. – Вот помню, в
Ливане был у нас случай. Стоим мы, значит, недалеко от Триполи, –
наш танковый батальон и рота автоматчиков из «Голани». Стоим прямо
так; в чистом поле палатки поставили, да колючкой обнесли, да пару
вышек соорудили. Зима, дождь, грязюка непролазная, холодрыга,
особенно по ночам. А сторожить надо, потому как вокруг всякого
дерьма понамешано – видимо-невидимо. И «амаль», и «шмамаль», и
«хизбалла», и арабоны всех оттенков. И все так и норовят нам
карачун устроить. Шломо, давай закурим твоих…»
Яшка закурил и продолжил: «Легко сказать – сторожить... А посиди-ка
ночку на вышке, да в дождь, да в штормовой ветер, да в холод
собачий... бр-р-р... Как вспомню, так мороз по коже. Добавь к
этому, что днем мы тоже не бездельничали. Бывало, привезут снаряды
– давайте, хлопцы, разгружайте... А каждая такая дура весит... мало
никому не покажется. И вот побегаешь так до вечера – руки
отваливаются, ноги не носят, весь в грязи, как чушка поганая, дождь
льет, холод... Тут бы побыстрее душ горячий принять, да в койку, в
спальничек родимый на рыбьем меху, под все одеяла, куртки и дубоны,
что ты в состоянии найти и на себя нагрузить. Авось согреться
удастся... Ан нет, солдатик, не видать тебе всего этого коечного
рая. Бери теперь, как есть, ружжо и дуй, сердечный, во-он на ту
вышку, сторожить.
– Как так?! Очередь-то, вроде, не моя? Мне ж только утром
заступать... – А командир тебе: Очередь-то, может, и не твоя, да
вот Мики заболел. Аппендицит. Увезли час назад на вертолете. Так
что кончай эти разговорчики в строю и – вперед. Тебя сменят. –
Когда сменят? – А когда сменят – тогда и сменят... – Вот так. И
ползешь, делать нечего, на сраную эту вышку, и сидишь там,
полумертвый от усталости и от холода, не зная даже примерно, когда
же этот ад кончится. До сторожения ли тут, скажите на милость? Тут
бы дожить до пересменки...
В общем, впадаешь в такое безразличие, что все тебе – до балды,
включая самого себя. Глаза сами закрываются. Накажут – пусть; в
тюрьме, на нарах такого мучения не предвидится. Убьют – черт с ним,
нехай убивают, чем так жить. Страха нет никакого. Если б только о
моей жизни речь шла, дрых бы я на каждом дежурстве, как миленький.
Одна лишь мысль о ребятах как-то удерживает. Спят они там, в
палатках, под горой одеял, и ты вроде как их бережешь, охраняешь от
сучьих этих выползков. Как представишь себе, что заходят арабоны в
палатку и режут ребят тепленькими, в спальниках – так и сон вроде
улетучивается.
Но все равно есть предел силам человеческим. Неизбежно наступает
момент, когда даже ребята не помогают. И тут-то хорошо, коли есть у
тебя последний, самый надежный, самый верный друг и помощник.
Водка. Достаешь из кармана заветную фляжечку... понюхаешь... экий
дерибас! аж передергивает. И чего это она такая теплая на таком-то
холоду?... Короче, поначалу недружелюбное у него лицо, у
последнего твоего помощника. Но как зальешь его внутрь, да
выдохнешь дикий его выхлоп, да прислушаешься... О-о... Тут-то и
начинается. Вот он, побежал, побежал по душе босыми ножками. Вот
потекли по жилам огненные ручейки... Глядишь, и вроде веселее
стало, а что теплее, так это точно. И мокрая темень вокруг уже не
так темна, и ветер уже не так сильно лупит тебя по мордам, и смена
вот-вот придет, и, главное, есть у тебя еще полфляжки... А ну-ка...
– точно, булькает. Короче, жить еще можно. Великая это вещь, водка,
доложу я вам. Давайте-ка выпьем водки за водку...»
Вилли охотно разлил водку по стаканам. Выпили. Яшка задумчиво
хрустел соленым огурцом. «Все, что ли?» – спросил Шломо. «Какое там
«все», – отозвался Вилли. – Я эту историю про Фимку-пулеметчика уже
в пятый раз слушаю».
«А ты не слушай, коли неинтересно – сказал Яшка. – Вон, Шломо ни
разу не слышал. Я ему и рассказываю. Ты тут так, сбоку припека...
В общем, Шломо, – продолжил Яшка, подчеркнуто игнорируя бестактного
Вилли. – В общем, был там среди «голанчиков» некто Фима Гольдин,
земляк наш из Риги. Случай, надо сказать, редкий – нашего брата
тогда все больше в танковые части посылали или в артиллеристы. Как
этот Фима в боевую пехоту попал – одному Богу известно. Может,
оттого, что здоров был, как конь. Так или иначе, его там все
любили, даже прощали ему маленькие его странности. Например, Фима
травку не курил, даже гашиш не уважал, а уж этого в Ливане было
прямо-таки навалом. Зато вот выпить он был не прочь при любых
обстоятельствах. Все нормальные люди косяк потолще забили и сидят,
дымят, а Фимка – знай себе водку из фляжки хлещет. Ребята
поудивлялись, поудивлялись, да и привыкли. Пойми их, «русских»...
Удивлялись-то они летом, а как зима пришла, так и удивляться
перестали. Ведь косяк, он хоть и пускает душу по облакам, но греть
ее, как водка, не может. Не та калорийность... Вот тут-то и
пришлась ко двору фимина фляжка. И чем хуже была погода, тем
популярнее становился среди «голанчиков» наш, советский образ
жизни. Короче, где-то к Пуриму споил Фимка всю свою родную роту,
включая офицерский состав. На травку уже никто не смотрел; как в
патруль идти или на вышку лезть – так все дружно по сто грамм
ищут... только и слышишь «буль-буль» да «дзынь-дзынь» по всему
лагерю.
А тут и Пурим подоспел, светлый праздник освобожденного еврейства.
А в Пурим, как известно, обычай требует напиваться. Причем в
стельку. Ну ладно, не в стельку, но, по крайней мере, так, чтобы не
отличить злодея Амана от праведника Мордехая. То есть, все-таки, –
в стельку. Надо сказать, что к этому моменту рота была уже на сто
процентов готова к выполнению боевой задачи. Интенсивные фимины
тренировки не прошли даром. Конечно, многие навыки пока
отсутствовали – далеко не все еще научились разливать «по булькам»,
вслепую; «провести» стакан на неподвижном кадыке умели лишь особо
способные; обилие еды мешало отточить сложную технику
«занюхивания». Тем не менее, было ясно, что рота способна встретить
праздник на вполне достойном уровне.
Так оно и случилось. Конечно, праздник – праздником, а дело –
делом. Кому-то выпал несчастный жребий патрулировать или сторожить.
Эти выпили свои сто грамм и ушли в дождливую ночь. Зато остальные
оттянулись по полной программе. Фима старался больше всех. Как
главный спец и вдохновитель, он просто обязан был подавать личный
пример. В общем, к моменту, когда пришло время вставать из-за
стола, а точнее – выпадать из-за стола в койку, сержант Гольдин был
ближе всех к горизонтальному положению. И тут произошло нечто
непредвиденное. Сверху пришел приказ удвоить патрули – именно в
честь праздника. Начальство решило обезопаситься на случай, если
вороги вдруг попробуют проверить нашу пуримскую бдительность. Надо
сказать, что в чем-то начальники оказались правы – бдительность в
дупель пьяной роты оставляла желать много лучшего...
Что прикажете делать в такой ситуации? Фима ощущал себя главным
вдохновителем пьянки, как ни крути, на нем и повышенная
ответственность. В общем, вызвался он добровольцем. Доставшийся ему
дополнительный пост был особенно труден. Почему? Да потому, что –
дополнительный, а значит – необорудованный. На черта его
оборудовать, если он дополнительный? Если, как правило, нет там
никого? Если поставили его только на случай прямой вражеской атаки?
В общем, не было там ничего, за исключением неглубокой ямки, да
невысокого бруствера из мешков с песком, да пулемета по имени МАГ.
А значит, нельзя там ни стоять, ни сидеть, а можно только лечь в
ямку, за бруствер, да смотреть себе в амбразуру, в непроглядную,
однообразную темь.
Вот тут-то и загрустил наш Фимук... Лег он в эту неглубокую ямку,
ставшую по случаю дождя вполне глубокой лужей, глянул в черную
дырку за хоботом пулемета и понял, то есть однозначно понял, что
шансов нет. Что заснет он неминуемо, вопрос только – когда. Потому
что, если хотя бы стоя или сидя... – это еще куда ни шло, и пусть
пулеметный ствол двоится перед пьяными его глазами – по крайней
мере, со сном можно бороться. Но лежа, да с килограммом водки в
непутевой голове... И все же, отдадим должное железному фиминому
организму. Все-таки он был настоящий конь, ломовик породистых
еврейских кровей. Заснул он только под утро.
Но, даже засыпая, Фима повел себя в высшей степени ответственно.
Дело в том, что он заранее решил для себя – если пойму, что – все,
кранты, засыпаю – дам я пулеметную очередь в белый свет, как в
копеечку, чтоб как бы сигнал подать. Чтоб знали, что на меня больше
рассчитывать не стоит. В буквальном смысле – жертвовал собою пацан.
Потому что за такое дело суд и, как минимум, месяц военной тюряги
были ему обеспечены. В общем, как стало чуть-чуть светать, понял
Фима, что кончился боересурс его терпения. Стали ему мерещиться
какие-то неясные контуры, не то фигуры, не то призраки... веки
неудержимо смыкались... Последним усилием передернул он
закоченевшими пальцами затвор МАГа, надавил на спуск и отключился.
Помните, был такой рассказ о связисте, в предсмертном усилии
зажавшем зубами порванный телефонный кабель? Так, что потом не
смогли разомкнуть челюсти – так и хоронили парня с куском провода
во рту? Мне именно этот случай вспомнился, когда сбежались мы по
тревоге к фиминому окопчику. Мужик был в полной отключке, вообще ни
на что не реагировал. Спал, что называется, мертвецким сном. Но
палец его на спусковом крючке было просто не разогнуть. Оттого-то и
очередь была такая длинная – стрелял, пока патроны не вышли. В
общем, кое-как отсоединили мы Фиму от пулемета. Отсоединили и на
командира смотрим. А командир стоит – зверь зверем. Что вы,
говорит, на меня уставились? Несите этого пьяного ишака в палатку.
Завтра, как проснется – немедленно ко мне, вместе с командиром
роты. Плюнул так яростно и ушел, досыпать. Ну, думаем, – все,
погорел наш Фима по-крупному... Месяцем тюрьмы тут не обойдется».
Яшка взял вилку и подцепил ею ломтик баклажана. Затем, тщательно
примериваясь, он аккуратно разрезал ломтик на примерно равные части
и, не торопясь, съел их одна за другой. Потом прицелился на другой
ломтик, но передумал. Вместо этого он вынул еще одну сигарету из
шломиной пачки, медленно размял и очень вдумчиво раскурил. Шломо
терпеливо ждал продолжения рассказа. Вилли улыбнулся: «Веришь ли,
Шломо, каждый раз он в этом месте паузу делает. Артист ты, Яков.
Тебе бы по телевизору выступать...»
Яшка не удостоил его ответом. Он задумчиво следил глазами за
фигурами высшего пилотажа, которые вычерчивала в ночном воздухе
эскадрилья летучих мышей. Он явно чего-то ждал. Шломо наконец
догадался.
«Ну а дальше-то что, Яков?» – спросил он как можно подобострастнее.
Яшка удовлетворенно кивнул. «Дальше-шмальше... – протянул он. – А
дальше было просто. Сразу как рассвело, увидели мы на проволоке, в
пятидесяти метрах от фиминой позиции, троих арабонов. Точнее
сказать, решето из троих арабонов. Сколько их всего там ночью было,
сказать трудно. Были, видимо, и раненые, потому что потом нашли
кровь по следам их отхода. А может, трупы особо дорогие уносили...
Вот так, Шломо. А вы говорите – водка...» Он опять замолчал.
«Ну а что Фима?»
«А что Фима... Фима наутро не помнил ничего. То есть совсем ничего
– ни как в койку попал, ни как из пулемета стрелял... даже сам факт
своего боевого дежурства не помнил, даже как из-за стола вставали.
Последнее его воспоминание – это как пили за то, чтобы Арафат своим
языком поганым подавился. И все – после этого – полный провал.
Черная дыра…»
«А суд? Тюрьма? Сколько он в итоге получил за все это?»
Яшка усмехнулся. «Много получил. Знак отличия за храбрость,
внеочередное звание и недельный отпуск в эйлатской гостинице.
Командир-то не дурак оказался. Тут ведь все зависело от угла зрения
– как на этот случай посмотреть. Сам посуди: одно дело – пьянство
во вверенной тебе части, да еще на посту; и совсем другое –
доблестное отражение вражеской атаки с тремя убитыми у них и без
малейших потерь у нас. Ты бы что выбрал?..»
«Послушай, Яков, – сказал Вилли. – Я вот чего не понимаю: как это
никто не стукнул? Всегда ведь находится какой-нибудь пакостник, что
жаловаться бежит. Тот – чтобы командиру насолить, этот из
идеологических соображений, а третий – просто из гадской своей
натуры. Что ж это за база у вас была такая из ряда вон выходящая,
что ни одного доброхота не нашлось?»
«Почему ты думаешь, что не нашлось? Нашлось, и еще как. Во-первых,
была анонимная жалоба в дивизию, во-вторых – телефонный звонок
корреспонденту. Мне потом Фима рассказывал, как его в военную
полицию вызывали. Только у него на это был очень простой ответ
заготовлен. Вы, он им сказал, сами-то в эту невероятную выдумку
верите? Чтобы я с пьяных глаз, в полном отрубе, отбил вражескую
атаку? Это что, по-вашему, кино? Рембо по-израильски? Они и
отстали. Действительно ведь, невероятно. Вон, даже ты мне не
веришь...»
«Яшка, – сказал Шломо. – А где он сейчас, твой Фима? Вот ты бы
привел его к Вилли на шашлыки, чтоб без вопросов...»
«Если бы это было возможно... – печально ответил Яшка. – Нету Фимы
Гольдина. Мы вот тут сидим, водку пьем, а он...» Яшка печально
махнул рукой.
«Погиб?»
«Умер. Два года тому назад. От цирроза печени…»
* * *
В Тальмон возвращались к полуночи, втроем, на виллином «кадете».
Яшка дремал на заднем сиденье. Ехали через Нахлиэль. После того,
как миновали Офарим, Вилли достал из бардачка старый пистолет с
деревянными накладками на рукоятке, передернул затвор и сунул
оружие под колено.
«Вальтер, – сказал он в ответ на удивленный шломин взгляд. – Времен
второй мировой. В комиссионке купил…»
Шломо усмехнулся про себя парадоксальности момента. Они ехали в
немецкой машине с памятным именем «опель-кадет» по территории
округа Биньямин, среди враждебных арабских деревень. И за рулем
сидел не кто либо, а чистокровный вестфальский немец, держа
наготове старый «вальтер», из каких шестьдесят лет тому назад
другие немцы стреляли в наши беззащитные затылки. Там, под
Бобруйском, в лесных ямах, осталась почти вся отцовская семья.
«Через две недели приезжает мой отец, – сообщил Вилли, как будто
откликаясь на шломины мысли. – Он у нас почти каждый год по месяцу
гостит. Его послушать, так дом не разваливается только оттого, что
он тут ежегодно порядок наводит. Говорит, такого балаганиста, как
я, свет не видывал. Представляешь? Это я – балаганист. Видел бы он
Якова...»
Шломо рассмеялся. Вилли и в самом деле славился педантичностью.
Каков же тогда батя?
«А при чем тут Яков? – подал голос Яшка. – Видел он Якова, еще как.
И в гостях у меня сидел. Так что не надо, своим-то... Не слушай
его, Шломо. Батя у Вилли – мировой старикан. Земляк наш, кстати…»
«Как так?!»
«А так. Он из украинских немцев-колонистов. Родители в сталинских
лагерях сгинули, а его, мальца, вишь – не додавили. Но русский еще
помнит, хотя и с трудом. Пытался он мне свою эпопею рассказывать,
так я и половины не понял. Просил Вилли перевести, а он
отказывается».
Вилли хмыкнул. «Ничего, ничего... Мне так спокойнее – от греха
подальше. Пусть лучше тихо-мирно сарайчик подправляет, да навес над
крылечком строит. А то ведь с Яковом свяжется – беды не оберешься».
«Какой беды? – недоуменно спросил Шломо. – Ему сколько лет, твоему
старику?»
«Семьдесят четыре. Только дурости у него на все сто двадцать. В
прошлый его приезд как раз Риву камнями обкидали. Ничего страшного
– пара булыганов по капоту и один по крыше. Отделались небольшими
вмятинами да малым испугом. Вмятины – ерунда, моему «кадету» не
привыкать, он и так весь обдолбанный. А вот ривин испуг, хотя и
малый, все равно неприятно. Даже поплакала немножко. В общем,
увидел мой дед эти слезы и начал из угла в угол ходить. Я ему –
дед, успокойся, а он все ходит и ходит... Наконец, смотрю, начал в
моем армейском шкафу копаться. Ты, говорю, чего ищешь? Ты, говорю,
скажи, может я чем помогу. А он и отвечает: дай, мол, сынок,
гранату. Всего-то одну и надо...
«Ты что, говорю, совсем сдурел, старый? На черта тебе граната? А
теперь слушай, что он мне в ответ лепит. Я, говорит, возьму
гранату, пойду в деревню и взорвусь там около мечети ихней. Я,
говорит, и в самом деле старый, тут ты прав, сынок, все равно мне
вот-вот помирать, так хотя бы чтоб не пустым предстать перед
Господом... Представляешь?»
Яшка сзади залился смехом. «Атомный старик! Я ж говорил...»
«Во-во, – мрачно кивнул Вилли. – Только послушай его, Шломо... Я,
честно говоря, этой атомной смеси – отец мой с Яковом – больше
всего боюсь. С другими-то у него общего языка нету. Поначалу был он
у меня тише травы; постучит молоточком, повозится в огороде и сидит
себе довольный, на солнышко смотрит. А как узнал, что есть в
поселении «русские», что даже сосед мой дорогой Яков родом из
Кишинева, так прямо словно подменили старика. Мы, говорит, с Яковом
организуем тут команду из десятка-другого земляков и отлупим арабов
так, что век будут помнить. Смех и грех...»
«А чего ты удивляешься? – подначил Яшка. – Вера в силу русского
оружия у твоего бати воспитана личным опытом».
Вилли не то хмыкнул, не то поперхнулся. «Да, господин Зильберман, –
сказал он наконец, обращаясь к Яшке по фамилии. – Сегодня вы
особенно тактичны…»
«Ладно, – Яшка примиряюще положил ему рук на плечо. – Ну извини,
брат, сморозил. Ты на меня, кстати, тоже сегодня бочку катил. Так
что мы квиты».
Дорога повернула, и перед ними засветились огоньки семи тальмонских
холмов.
* * *
На въезде в поселение они разделились. Шломо охранял этой ночью
свою Хорешу; Вилли и Яков патрулировали на соседних вершинах. На
горе было ветрено и прохладно. Шломо забежал в караван за курткой,
навьючил на себя хитрое сооружение из ремней и карманов, содержащее
фонарь, магазины, флягу и прочий положенный по штату инвентарь,
повесил на шею свою потертую М-16. Выходя из дому, он посмотрелся в
зеркало и остался доволен. Вид был самый что ни есть бравый. Шломо
притопнул ногой в крепком армейском ботинке и вышел.
Ночь лежала на земле, растянувшись от края до края, черная и
неслышная, как кошка. Арабские деревни внизу были темны, лишь
зеленые огоньки минаретов мерцали, как гнилушки на болоте. Тут и
там на вершинах холмов светились еврейские поселения; цепочки
фонарей вились вокруг них желтыми ожерельями. Шломо неторопливо
хрустел гравием по патрульной тропинке. Он чувствовал себя
прекрасно; спать совсем не хотелось. Чудесно проведенный вечер
трепыхался в груди смешливым щекочущим существом. Это существо
подбрасывало ему картинки, как дровишки в печку – вот торжественное
лицо Вилли, склонившегося над Мангалом; вот Яшка, как всегда,
расстрелявший у него все сигареты под завораживающий аккомпанемент
своей мягкой молдавской скороговорки; вот тонкий ривин профиль,
черная буря ее волос, острый локоть, веселые огоньки в непроглядном
мороке опасных тайманских глаз...
Шломо остановился над обрывом, вглядываясь в темноту вади. Внизу,
за бесформенной массой кустарника угадывалась старая грунтовая
дорога, смутно белели дома Эйн-Кинии. Вдруг что-то привлекло его
внимание. Странный блик, неясное движение рядом с каменистым
распадком метрах в ста пятидесяти от забора. Шломо всмотрелся
попристальней. Нет, вроде ничего, просто показалось. Он уже
собрался продолжить движение, уже повернулся, на всякий случай,
краем глаза, не выпуская из виду подозрительное место, и тут сердце
его упало. Блик снова промелькнул... вон там, слева от большой
глыбы песчаника.
Усилием воли заставляя себя двигаться неторопливо, Шломо перешел к
ближайшему сгустку тени, присел и достал рацию. Во рту его было
сухо, не хватало воздуха, кровь барабанила мамбо в висках. Он еще
никогда не был в бою и теперь элементарно боялся. «Спокойно, Шломо,
спокойно, – увещевал он сам себя. – Немедленно прекрати панику, ты,
сукин сын!» Он прибавил еще несколько матерных ругательств
пообиднее. Как ни странно, это помогло. По крайней мере, хотя бы
дыхание несколько наладилось. Теперь уже не стыдно было говорить по
рации.
«Неве-Тальмон от Хореши, – позвал он, стараясь звучать как можно
обычнее. – Как слышно?»
«Я – Неве-Тальмон, – ответил насмешливый виллин голос с соседней
горки. – Слышу тебя отлично. А если ты будешь говорить чуть
погромче, то я даже смогу разобрать некоторые слова... В чем дело,
Шломо? Почему ты еле шепчешь?»
«Я – Хореша, – сказал Шломо чуть погромче. – Вижу подозрительное
движение к юго-западу от меня, в распадке, как раз между нами.
Вилли, взгляни-ка со своей стороны, будь другом».
«Нет проблем. Только я сейчас на другой стороне холма. Подожди,
минуты через три я буду на месте».
Рация замолчала. Шломо наставил на распадок автомат и устроился
поудобнее. После короткой беседы с Вилли страх непонятным образом
улетучился. Он даже ощутил какой-то охотничий азарт. Вот только
глаза начали совсем некстати изменять. Они слезились от напряжения;
какие-то искры и звездочки вспыхивали и гасли по всему полю; между
ними неторопливо проплывали длинные прозрачные червяки... Теперь
Шломо навряд ли различил бы давешние блики. Он усиленно поморгал,
затем протер глаза правой рукой, с сожалением оторвав ее от
автомата, даже закрыл веки на несколько секунд... Ничего не
помогало.
«Хореша, Хореша – от Неве-Тальмона! – это был Вилли. – Шломо,
определи точнее, где и что ты там видишь?»
Шломо начал объяснять. У него появилось странное чувство, что он
зря беспокоит людей, попусту отвлекает их от дела, от сна, от
отдыха. Не дай Бог, еще Менахем услышит их переговоры; небось, ведь
только прилег, бедняга.
«Нет, – решительно сказал Вилли. – Ты уж меня извини, но ничего я
не вижу. То есть распадок вижу, но ничего в нем нет».
«Ладно, – виновато ответил Шломо. – Извини, брат. Наверное, это
яшкины рассказы на меня так подействовали...»
«Опять я виноват! – это уже был Яшка. – Ничего, Шломо, года через
три научишься отличать дикого кабана от дикого араба. Хотя, честно
говоря, разница не так уж и велика. Так что не расстраивайся…»
«Я – Яд-Яир, – вмешался армейский радист, работающий на той же
частоте. – Кончайте засорять эфир! Погуляли и хватит, самое время
помолчать».
«Затыкай своей подруге, салага!» – возмущенно парировал Яшка.
Ответа не последовало. Рация еще пару раз хрюкнула и замолчала.
Шломо встал, отряхнулся и подошел к обрыву. Все было тихо, распадок
невинно лежал перед ним, пустой и безмолвный. Вот стыдоба-то! Весь
мир переполошил... Шломо плюнул и пошел прочь с дурного места.
13
Вилли проснулся в одиннадцатом часу. Дом был тих и пуст; в пятницу
дети обычно возвращались к часу дня, вместе с Ривой,
учительствующей в той же школе. А пока... пока Вилли был
предоставлен самому себе. Он с удовольствием шлепал босыми ногами
по прохладному каменному полу, с хрустом потягиваясь, зевая,
радуясь всем своим существом тому редкому моменту Богом
санкционированной праздности, когда некуда спешить, когда все
тип-топ, когда дети здоровы, жена любима, и жизнь легка, как
тюлевая занавеска на распахнутом в светлое утро окне.
Впрочем, долго прохлаждаться без дела Вилли не привык. Сооружая
себе яичницу с луком, из трех яиц, на телячьей колбасе, он
прикидывал, как бы ему поумнее распорядиться негаданной свободой.
Конечно, можно было удивить Риву, занявшись самому предсубботней
уборкой. Можно было... да только как-то не хотелось... да и зачем?
В семье Мюллеров подготовка к субботе была не повинностью, а,
скорее, игрой – с шутками, розыгрышами и прочей веселой суетой, в
которой принимали участие все, включая собаку. Так что уборка не
годилась. Что же тогда?
О! Ну конечно! Как же он мог забыть?! Уголь. Стареешь, Вилли,
стареешь, вот уже и вещи из дырявой головы выпадать начали... Ведь
еще вчера, готовя стейки для Шломо и Якова, решил он про себя
непременно и как можно скорее затариться большой партией угля.
Лучшего момента не придумаешь – если он успеет обернуться
туда-сюда, а потом спрятать пакеты в подвале, пока Ривы нету, то
все останется шито-крыто. Вилли покончил с завтраком и позвонил
Нидалю. Судя по голосу, Нидаль был рад его слышать. «Привет, Вилли!
– он говорил на иврите с тяжелым арабским акцентом. – Как жизнь?
Как здоровье?»
«Здравствуй, Нидаль, дружище. Спасибо, у меня все в порядке. Как у
тебя? Все ли здоровы? Семья? Дети?»
«Слава Аллаху, все здоровы. С работой сейчас туговато, но как-то
выживаем. Тебе, случаем, не надо ли чего починить-построить?»
«Нет, Нидаль, спасибо. Ты же знаешь, всеми этими делами у меня отец
заведует. Приезжает через две недели. Мне бы угольку. Как у тебя с
этим?»
«Ну вот... – рассмеялся Нидаль. – Твой старик у меня весь хлеб
отбивает. А уголь есть. Мне сейчас делать нечего, так я его полный
сарай нажег. Приезжай, забирай. Я бы тебе сам подвез, да моя
«субара» совсем развалилась…»
Вилли медлил с ответом...
«Эй, Вилли, – сказал Нидаль, читая его мысли. – Если уж ты меня
боишься, то это совсем край. Ты ж мне как брат, клянусь глазами
Аллаха, как ты можешь?»
«Конечно, Нидаль, о чем речь, – смущенно ответил Вилли. – Но ты
ведь сам знаешь, какая ситуация. В тебе-то я уверен...»
«Ладно, давай тогда сделаем так, – сказал Нидаль после минутного
раздумья. – Я вывезу пакеты за деревню, метрах в ста от шоссе. На
самом шоссе не могу – там армия ездит; увидят меня с пакетами –
пристрелят, глазом не моргнут. А без пакетов можно. Там я тебя и
подожду, у поворота. Лады?»
«Лады». Предложенный Нидалем вариант выглядел вполне приемлемым.
Дружба дружбой, но заезжать в деревню Вилли не хотелось – а вдруг
там сейчас какое-нибудь сволочье с «калачами» бродит. И его
пристрелят, и Нидаля... «Подготовь мне тогда килограммов пятьдесят.
Если я подъеду через часик, успеешь?»
«Нет проблем, Вилли. Жду тебя у поворота через час. Пока».
Их знакомство началось десять лет тому назад, когда Вилли надумал
выкопать и оборудовать подвал под домом. Посоветовавшись с Яшкой,
он пригласил арабскую бригаду из тех, что работали в поселении с
момента его основания. Многолетняя репутация должна была служить
гарантией качества, но Вилли не особенно обольщался на этот счет.
Годы жизни на Ближнем Востоке, если и не изменили строение его
немецких глаз, то, по крайней мере, приучили к необходимости
смотреть на мир расслабленным взглядом аборигена.
Сейчас Вилли с усмешкой вспоминал потрясение, которое он испытал в
свое время, войдя в новый дом и впервые увидев кривые до безобразия
углы и неровно положенную плитку. Прибежавший на его крики
араб-подрядчик никак не мог взять в толк, чем же Вилли, собственно
говоря, недоволен. И в самом деле, метраж был в полном порядке, с
крыши не капало (поскольку дом предусмотрительно сдавался летом),
окна-двери открывались и закрывались, хотя и делали это весьма
неохотно, с визгом и возражениями. Но в общем и целом, качество
строительства полностью соответствовало просторным левантийским
стандартам.
Поэтому арабский подрядчик, выслушав виллины претензии с подобающим
принципу «клиент всегда прав» пиететом, покивав и пообещав
немедленно принять меры, счел эти претензии глупым барским капризом
и, естественно, палец о палец не ударил, чтобы хоть что-нибудь
исправить. Проблема тут заключалась не в злой воле или в неумении
строителей. Арабский каменщик, конечно же, обладал достаточной
квалификацией для того, чтобы вывести угол прямо, а не криво. Он
просто не полагал это достаточно важным; кривизна не резала ему
глаз; он искренне не понимал, чего от него хотят.
Обычно, принимая работу, Вилли заранее настраивал себя на особенно
беззаботный, пофигительный лад: мол, главное – здоровье, так что
нечего нервничать по пустякам. Старательно отводя глаза от
волнистых «плоскостей» и загогулистых «прямых линий», он неловко
совал «мастерам» их деньги и быстрее звал Риву – для врачевания
души. Истинная дочь Востока, Рива не разделяла виллиных страданий
по поводу качества исполнения. Ее глаза тоже отказывались замечать
все эти несущественные глупости. Окинув удовлетворенным взглядом
то, что, по глубокому виллиному убеждению, являлось преступлением
против самого понятия «строительство», Рива восторженно хлопала в
ладоши и говорила:
«Замечательно! Вот видишь, я ты боялся... смотри, как здорово
получилось! Так... значит, сюда мы поставим софу, сюда – шкаф...
Погоди, а чего ты такой пристукнутый? Случилось чего?»
«Да нет, – отвечал Вилли и в самом деле успокаивался. – Все в
порядке, дорогая». Даже самая кривая кривда выпрямлялась в его
глазах, будучи освящена одобрением Ривы.
Легко понять виллино изумление, когда на этот раз он обнаружил
неожиданно ровную штукатурку и выстроившийся по струнке кафель. Он
минут пять водил ладонью по идеальной поверхности стены, гладил
шахматный рисунок керамики, ласкал взглядом отвесную линию угла. Он
просто не верил глазам.
«Что-нибудь не в порядке, хозяин?» – встревожился бригадир.
«Кто штукатурил?» – спросил Вилли. «Эти стены – Нидаль, а ту,
дальнюю – я…» Вилли перешел к дальней стене и вздохнул с
облегчением. Мир снова вернулся на круги своя. Бригадирова стена
была, как и положено, кривой и горбатой. «Нидаль у нас новенький, –
виновато сказал бригадир. – Если тебе не нравится его работа, я
переделаю...» «Нет-нет, – поспешил успокоить его Вилли. – Все
отлично, спасибо большое…»
Расплатившись, он подошел к Нидалю и взял у него номер телефона. С
тех пор они виделись регулярно, в особенности после того, как
выяснилось, что Нидаль живет в Умм-Цафе, близко к драгоценным
угольным запасам. Любую работу он выполнял с какой-то нездешней
аккуратностью и странным для этих мест стремлением к совершенству.
В остальном неотличимый от своих товарищей, по этому показателю
Нидаль выглядел настоящим инопланетянином. Вилли долго ломал голову
о причинах столь необъяснимой флуктуации, пока не выяснилось, что
происходит Нидаль совсем не из этих мест, что родился и вырос он в
Аргентине, куда эмигрировал в конце пятидесятых его отец-иорданец,
там же получил школьное образование и, наконец, вернулся вместе с
семьей на Ближний Восток во времена израильского экономического
бума за год до войны Судного дня. Неисповедимы пути волочения
человеческого...
Они подружились; Вилли не раз гостил у Нидаля в деревне, Нидаль
частенько заворачивал к нему на чашку кофе; иногда устраивали
пикник на две семьи в знаменитом угольном лесу. С началом
катаклизмов «мирного процесса», когда вдохновенные борцы за
арабскую свободу стали взрывать автобусы с израильтянами на улицах
Иерусалима, Тель-Авива и Афулы, общения поубавилось. Вилли уже не
рисковал появляться в Умм-Цафе, боясь наткнуться на нож или пулю
местного «миролюба». А для Нидаля так и вовсе настали нелегкие
времена. Возможности передвижения арабов даже в пределах
«территорий» оказались сильно ограниченными. Пытаясь подавить банды
Фатха и Хамаса, армия перекрывала дороги, блокировала сообщение
между арабскими городами и деревнями. Работы не стало; нормальная
жизнь безнадежно нарушилась.
Но даже и тогда они регулярно перезванивались; Вилли, чем мог,
старался помочь старому приятелю. Несколько месяцев тому назад он
был разбужен ночным телефонным звонком. Младшая, двухлетняя дочка
Нидаля задыхалась в круппозной горячке. Как раз накануне в округе
произошел очередной терракт, погиб поселенец, и теперь армия,
перекрыв дороги, преследовала банду. В этих условиях было
практически невозможно пробиться в рамалльскую больницу. В полном
отчаянии Нидаль позвонил Вилли; девочка умирала у него на руках.
Вилли не колебался ни минуты. Он сел в машину, приехал в деревню и
повез Нидаля с дочкой в израильскую больницу. На первом же
блокпосту Нидаля ссадили – у него не было необходимых документов
для пересечения «зеленой черты». Вилли привез девочку в
«Асаф-а-Рофе» и просидел остаток ночи в реанимации; наутро Рива
сменила его. На четвертый день, принимая из рук Вилли спасенного
ребенка, Нидаль заплакал. «Ты мне теперь брат, Вилли, – сказал он.
– А ей – второй отец..».
* * *
Дорога была пустынной; проехав с десяток километров, Вилли встретил
лишь один грузовик, натужно тащивший огромные глыбы песчаника из
близлежащей каменоломни. Дальше, слева и справа, пошли широкие
стометровые полосы выкорчеванных под корень оливковых рощ. Вилли с
сожалением поцокал языком, как он делал каждый раз, проезжая мимо
этого места. Масличное дерево живет долго – сотни лет. Приземистое
и приземленное, морщинистое и пыльное, далекое от иллюзий и
поэтических фигур, оно простирает свои узловатые ветви над почвой,
недоверчиво поглядывая на слепящее небо. Это дерево свято, как
часть, как плоть от плоти породившей его Земли Израиля. Оттого и не
трогали их так долго, хотя бандиты регулярно обстреливали дорогу,
прячась за деревьями, уходя от погони в обманчиво прозрачных
лабиринтах оливковых рощ. Не трогали, даже когда пролилась первая
кровь, когда первые раненые были увезены с шоссе воющими
амбулансами. Все жалко было деревьев, все рука не поднималась... И
только смерть, сильная смерть спустила с поводка бульдозер. Потому
что нет ничего сильнее смерти. «Сильна, как смерть, любовь», –
сказано в ТАНАХе. Почему именно «как смерть»? Потому что нет ничего
сильнее смерти. Вон он, памятник, справа от дороги, там, где
застрелили Яира из Халамиша, на глазах у матери, чудом оставшейся в
живых... После этого и вырубили деревья. Потому что нет ничего
сильнее смерти.
Вилли миновал длинную петлю около Наби Салех и подъехал к лесу
Умм-Цафа. Лес высился слева, справа простиралось глубокое вади,
спускающееся к шоссе Рамалла-Шхем. Еще три минуты пути, и вот он –
поворот на деревню. Нидаль сидел на придорожном камне, поджидая
Вилли. Почему-то он остался сидеть, даже когда виллин «кадет»
остановился вплотную к нему.
«Привет, – сказал Вилли. – Давно ждешь?»
«Минут десять», – ответил Нидаль без улыбки.
«Ну так что, так и будешь сидеть или поедем загружаться?»
Нидаль как-то неохотно поднялся с камня, и сел в машину.
«Послушай, Нидаль, не тяни, – поторопил его Вилли. – Давай, говори,
куда ехать. Мне еще надо успеть перетащить все в подвал, пока Рива
не вернулась».
«Езжай туда, к дереву», – сказал Нидаль, указывая на большую
шелковицу впереди по проселку, метрах в двухстах от шоссе. Вилли
тронул машину.
В тени шелковицы стоял стреноженный осел, философски обозревая
недостижимые заросли чертополоха, там, далеко, на противоположном
склоне оврага. Его мягкие мохнатые уши шевелились в такт
неторопливым мечтам. «Тут», – сказал Нидаль. Они вышли из машины, и
Вилли огляделся, ища пакеты с углем.
«Туда», – сказал Нидаль и, не оглядываясь, направился к высившейся
неподалеку груде камней. Вилли последовал за ним, удивляясь
необъяснимой мрачности друга.
«Эй, Нидаль! Что-нибудь случилось?» Нидаль не ответил ничего. Из-за
кучи вышел бородатый человек с черно-белой клетчатой куфией на
плечах. В руках он держал автомат.
Вилли остановился. Он понял, что происходит что-то очень страшное,
что кажущаяся обыденность обстановки – полуденная знойная тишина,
пустынное шоссе, медленный коршун в небе, шелковица, осел –
принадлежат уже какому-то другому миру, тому, где раньше и он сам,
еще минуту тому назад, жил, ходил, ездил, дышал, любил Риву. Что
вышедший из-за кручи человек с автоматом – уже самим фактом своего
появления – создает какую-то новую, страшную, угрожающую
реальность, меняет что-то кардинальное в его, виллином, настоящем и
будущем. Он с ужасом почувствовал, что новая эта реальность
начинает засасывать его в свою черную воронку, отзываясь ухающей
сосущей тошнотой в низу живота.
Вилли обернулся назад, на машину, как бы цепляясь за последний
якорь, еще как-то связывающий его с прежним. Около машины стояли
еще двое, невесть откуда взявшиеся, с автоматами Калашникова в
расслабленно опущенных руках. Они улыбались. «Ну что, еврей,
попался? – говорил один из них, постарше, заросший до глаз густой
черной бородой. – Стой, где стоишь. Сейчас поедем, погуляем». Он
спросил что-то по-арабски, обращаясь к Нидалю. Нидаль ответил.
Бородач кивнул и полез в бардачок «кадета».
«Ого! – насмешливо сказал он, взвешивая на руке виллин «вальтер». –
Да ты опасен! Того гляди, всех нас перестреляешь...» Они
рассмеялись, все четверо, включая Нидаля. Только тут до Вилли
дошло, что Нидаль – с ними заодно, что помощи ждать не от кого, что
он в ловушке. Он посмотрел на своего старого приятеля. Нидаль
ответил ему прямым взглядом, не отводя спокойных, ничего не
выражающих глаз. Хотя нет, какое-то выражение в них было, в этих
глазах. Так смотрит охотник на попавшего в силок зайца; с таким
брезгливым любопытством глядит крестьянин на прижатую пружиной
мышеловки амбарную крысу.
«Ладно, хватит, – сказал старший бородач, отсмеявшись. – Садись в
машину…» Он сделал шаг в сторону Вилли. Что-то щелкнуло в виллиной
голове. Сковывавший его доселе панический страх вдруг одним махом
преобразился в бешеную энергию побега. Бежать! Он прыгнул в
сторону, разученным в юности регбийным ударом оттолкнул
бросившегося на него араба и, петляя, побежал в сторону шоссе.
Сзади послышались крики. Вилли бежал что было сил, как бегут во
сне, не оглядываясь, впившись взглядом в спасительную полосу
асфальта. Она быстро приближалась, а вместе с нею – и его прежний,
старый мир, дом, дети, Мангал, Рива...
Он сначала упал и только потом услышал очередь, перебившую ему
позвоночник. Попробовал вскочить и – не смог. Он перестал
чувствовать ноги. Зато и боли не было тоже. Вилли с удивлением
отметил этот отрадный факт. А, собственно, чему тут удивляться? –
спросил он кружащего в небе коршуна, – ведь смерть сильнее боли...
Не было и страха. Он спокойно смотрел на подбежавших арабов и ждал.
«Что же ты наделал, глупец? – сказал бородач, глядя на него сверху.
– Посидел бы неделю-другую в подвале, глядишь – и обменяли бы твою
задницу на сотню-другую наших. А теперь – кому ты такой нужен?»
Нидаль что-то сказал по-арабски. Бородач неохотно ответил. Они
начали спорить, размахивая руками, вознося кверху указательные
пальцы и качая перед носом друг у друга сложенными в щепоть
кистями.
«Торгуются», – подумал Вилли и перевел глаза на коршуна. Ему вдруг
захотелось увидеть осла, и он изо всех сил скосил вправо, но не
увидел ничего, даже кроны шелковицы. Теперь ему оставался только
коршун. Ну и ладно, – подумал он и улыбнулся. Чего тут переживать;
все равно, смерть сильнее всего. Арабы закончили спорить. Бородач
вынул растрепанную пачку стошекелевых банкнот, отсчитал несколько
штук и дал Нидалю. Тот сунул деньги в карман и пошел в сторону
деревни.
Бородач снова посмотрел на Вилли и покачал головой. Видимо,
какая-то новая мысль пришла ему в голову. «Йа, Нидаль!» – позвал
он. Нидаль вернулся. Они снова начали спорить. Бородач совал Нидалю
в руки виллин пистолет; Нидаль упорно отказывался, цокал языком и
мотал головой. Наконец бородач вынул деньги. На третьей бумажке
Нидаль сломался и взял «вальтер».
«Ну все, еврей, – сказал бородач. – Сейчас ты умрешь. Молись, если
хочешь».
«Я не еврей», – сказал Вилли.
Бородач поморщился: «Зачем врать перед смертью? Если уж тебе все
равно умирать, так хоть умри мужчиной. Молиться будешь?»
«Буду», – сказал Вилли.
Он вдруг ощутил совершенно точное знание важности, необходимости
этой молитвы. Если бы только речь шла о последних в жизни и в адрес
жизни сказанных словах – еще куда ни шло, можно было бы и опустить
– столько разных, дурных и умных, слов было им переговорено, что
малая эта предсмертная добавка не могла ни прибавить ни убавить
ровным счетом ничего. Но в том-то и дело, что речь тут шла о
первых словах. О первых словах, сказанных в адрес смерти,
сильной смерти, держащей сейчас на коленях его непутевую, молитв не
помнящую голову. И в этих словах была безусловная важность, ибо с
них начинался его новый, неизвестный этап...
«Ну? – прервал бородач ход его мысли. – Ты уж извини, но со
временем у нас туго. Вот-вот патруль приедет…»
«Сейчас, друг, – сказал Вилли. – Полминуты».
С молитвой была проблема. За исключением известных ему из книг двух
загадочных слов «отче наш», Вилли не знал никакой христианской
молитвы. Конечно, можно было бы сказать только два этих слова, но у
Вилли имелись серьезные сомнения относительно «отче», которого он
непроизвольно отождествлял с собственным, решительно не подходящим
к моменту, батей...
«Ну?» – поторопил его бородач.
Вилли кивнул. Слова вдруг сами пришли к нему на язык.
«Шма, Исраэль!» – сказал он и закрыл глаза.
Бородач кивнул Нидалю, тот поднял видавший виды «вальтер» времен
Второй Мировой и выстрелил.
Потом они разошлись – трое хамасников быстро спустились в овраг к
ждущему их там джипу; Нидаль отправился домой, в деревню. В кармане
у него лежали тысяча двести шекелей. Это было много меньше
обещанного, но даже так он мог накупить муки, круп и сахара на
несколько месяцев вперед. А там, глядишь, и работа подоспеет.
14
Шломо сменился в восемь, когда уже стемнело. Он сразу же заскочил в
караван – принять душ и переодеться. Надо было торопиться – Эльдад
пригласил его на субботнюю трапезу, а это означало, что без него
там за стол не сядут. Он вытащил из чемодана мятую белую рубашку и
на скорую руку прошелся по ней утюгом. Потом отыскал кипу. Как и у
всякого временного клиента, вспоминающего о кипе лишь по
специальным поводам, она не держалась на шломиной голове,
соскальзывала с волос и вообще вела себя чересчур самостоятельно.
Шломо быстро и без удовольствия выкурил сигарету – просто, чтоб
накуриться впрок, и, придерживая кипу рукой, вышел наружу.
Он успел в самый раз – люди уже выходили из синагоги –
единственного каменного строения в Хореше, уставленной рядами
обветшавших караванов. Люди останавливались на площадке перед
входом, желали друг другу мирной субботы, не без труда собирали
разыгравшихся детей, с криками и смехом носившихся вокруг, и, белея
рубашками в темноте вечера, чинно отправлялись по домам, к
накрытому субботнему столу. На востоке желтел огромный тыквенный
диск луны; первые, самые яркие звезды весело подмигивали всякому,
кто догадывался задрать голову вверх; Царица-Суббота тихо
спускалась в мир с быстро чернеющего неба, величавая и нежная, как
невеста.
Шломо увидел Эльдада – тот шел по тропинке от синагоги, рука об
руку со своим старшим, мальчиком лет восьми, важно вышагивающим
рядом с отцом. Преисполненный торжественности момента, он
снисходительно, даже с оттенком некоторого презрения посматривал на
младшего брата, вприпрыжку бежавшего следом, то и дело
останавливаясь, чтобы получше рассмотреть встретившиеся на пути
цветной камушек, странный осколок стекла или стреляную гильзу.
«Шабат шалом, Эльдад! – сказал Шломо. – Шабат шалом, дети».
«Шабат шалом, Шломо! – радостно отвечал Эльдад. – Знакомься, это
мой старший, Двир. А этот бандит, что за мою спину прячется – твой
тезка, тоже Шломо. Ему – четыре года. Вообще-то у меня их пятеро,
но ты сегодня увидишь только троих – Сарит и Моше гостят у моих
родителей, в Кфар-а-Роэ... Но что ж мы стоим... заходи, дорогой,
заходи...»
Эльдаду было на вид лет тридцать – тридцать пять. Среднего роста,
крепко сбитый, с густой рыжей бородой колечками, он ступал твердо,
говорил, не торопясь, четкими законченными предложениями, и вообще,
имелась в нем какая-то неуловимая крестьянская повадка – и в
неуверенном покое больших рук, все время как бы стесняющихся своего
безделья, и в том, как он принюхивался к ветру, определяя, когда
же, наконец, закончится хамсин; и в том, как он ощупывал землю,
решая, включать ли уже драгоценный полив. Мечтой Эльдада было
насадить виноградник на южном склоне Хореши, построить давильню и
делать вино, «не хуже, чем в Бордо».
Увы, нынешняя ситуация отнюдь не способствовала осуществлению его
планов. В основном, он помогал Менахему в охранной его службе,
получая за это мизерную зарплату и с трудом сводя концы с концами.
Хорошо еще, что жена, Цвия, подрабатывала в местном детском садике,
иначе пришлось бы им совсем туго, с пятью-то детьми. Впрочем, судя
по неизменной улыбке на эльдадовом лице, эти проблемы не мешали ему
жить в полном согласии с душою, Богом и сотворенным Им миром.
Они вошли в караван. Несмотря на то что, в каждой детали этого, по
сути, временного жилища, начиная с крылечка, были видны отчаянные
попытки хозяина хоть как-то облегчить и обустроить их нелегкий быт,
отчетливый отпечаток безнадежно безденежной бедности лежал на всем
содержимом этого крохотного трехкомнатного вагончика. На всем, за
исключением праздничного субботнего стола, стоявшего посреди общей
комнаты. Это был поистине царский стол! Роскошные серебряные
подсвечники соперничали своим блеском с яркими язычками субботних
свечей, отражаясь вместе с ними в слепящей белизне чудной
крахмальной скатерти. По снежному скатертному полю бежали
диковинные орнаменты, обгоняя друг друга и сплетаясь вокруг дорогих
столовых приборов с затейливыми семейными монограммами. Сдержанным
благородством мерцали фарфоровые тарелки. С ними спорил беспечный
хрусталь высоких бокалов, легкомысленно гонявшийся за каждым, даже
самым незначительным лучиком. Инкрустированный графин с вином сиял
рубиновым светом; две пышные халы, покрытые вышитой накрахмаленной
салфеткой, венчали это потрясающее зрелище.
Шломо не знал, что сказать. Он вдруг почувствовал себя неподобающе,
чересчур скромно, одетым. Этот стол заслуживал, по меньшей мере,
шелкового фрака и бриллиантовой булавки в тщательно повязанном
галстуке.
«Шломо, садись, пожалуйста», – Эльдад указал на единственное в доме
кресло.
Шломина неловкость еще более возросла.
«Эльдад, – сказал он смущенно. – Это же твое место... Может, будет
лучше, если я сяду туда, на диван?..»
«Послушай, Шломо, – улыбнулся Эльдад. – Ты, как человек не совсем
религиозный, не очень-то в курсе субботних обычаев, поэтому позволь
мне объяснить тебе кое-что. Для хозяина дома – огромная честь
вернуться из синагоги к субботнему столу в сопровождении гостя. Так
что, сделай милость, не спорь…» Шломо покорился.
«А еще с тобой пришли два ангела, – дернул его за рукав
четырехлетний тезка. – Правда, папа?»
«Правда, правда, – ответил Эльдад ласково. – Молодец, малыш.
Субботний гость всегда приводит с собою двух ангелов, и теперь они
будут вместе с нами справлять нашу Субботу».
Из смежной комнатки, покормив и уложив младшую полугодовалую дочку,
вышла Цвия, и все расселись вокруг стола. Хозяин дома освятил вино
и произнес молитву над халами, преломив их и раздав всем по куску.
Батарея салатов сменилась фаршированной рыбой; затем подоспел
бульон и тушеные овощи; курица уступила место телятине в
кисло-сладком соусе; пирог и фруктовые десерты венчали это царское
пиршество. Приступая к очередному блюду, Шломо не мог не думать о
том, что, учитывая очевидную бедность хозяев, роскошь их субботнего
стола могла быть достигнута только за счет жесточайшей экономии в
течение всей остальной недели. В определенном смысле это выглядело
нелепо... С другой стороны, он все больше и больше ощущал
очарование этого праздника, удивительную одухотворенность, с
которой родители и дети исполняли непонятный ему ритуал. Еда не
была главной в этом процессе; скорее наоборот, собственная
значимость и красота Субботы требовала и от еды соответствующего
изменения, отличия от повседневного образца. Что же тогда было
главным? Семья? Видимо – да. Ведь в течение недели каждый занят
своей бесконечной текучкой – работой, домашними делами, уроками,
ссорой с соседским Хаимке, построением замка в песочнице и его
последующей охраной, заездом на трехколесных велосипедах, мечтами о
собаке, погоней за кошкой... Где уж тут остановиться; хотя вечерами
и сталкиваются друг с другом, как бильярдные шары на суконном поле,
трудно назвать это общением – ведь все немедленно снова разлетаются
по своим лузам.
Но вот приходит Суббота, и они снова вместе, начиная с общего дела
подготовки к ее встрече и кончая торжественными проводами вечером
завтрашнего дня. Они были вместе, они были одной командой, и,
видимо, именно это чувство помогало им ощутить радость и спокойную
осмысленность бытия.
И по вечной эгоцентрической манере человека сворачивать все на
себя, Шломо подумал о своей уничтоженной семье, о собственной,
развороченной, в руинах лежащей жизни. Ему вдруг остро захотелось
остаться одному, выйти из-за стола в прохладную ночь, скупо
освещенную луною, звездами и субботними окнами с колышущимися
огоньками свечей, сесть где-нибудь в сторонке, закурить и
соскользнуть в самый низ, в самую бездну отчаяния, где, как он
точно знал, есть последний, крайний, уголок, отчего-то поразительно
похожий на счастье.
Эльдад хлопнул его по плечу: «Ну, Шломо, что же ты не подпеваешь?»
«Слов не знаю», – коротко ответил Шломо.
Посидев еще минут пять, он стал благодарить хозяев, намереваясь
уходить. Но Эльдад и не думал отпускать гостя. «Нет, Шломо, –
сказал он решительно. – Ты не можешь уйти, прежде чем не поможешь
мне решить один вопрос из недельной главы».
Шломо вздохнул. Взялся за гуж... теперь придется отрабатывать по
полной программе... Он сделал последнюю попытку вырваться. «Ну что
ты, Эльдад... Как я могу тебе помочь в том, в чем ничего не смыслю?
Я ведь даже не имею понятия, какая именно нынче недельная глава. Ты
уж уволь меня, неученого».
«Э нет, – продолжал настаивать Эльдад. – Ученые толкования мне и
так известны – они в книгах записаны. Меня твое житейское мнение
интересует, как человека свежего... А насчет главы – не беда, я
тебе сейчас в двух словах расскажу. Да ты, наверное, об этом и сам
слышал – про разведчиков...»
Шломо пожал плечами. Он и впрямь помнил эту известную библейскую
историю о двенадцати разведчиках, посланных Моисеем из пустыни в
Землю Обетованную – разузнать, что к чему и рассказать народу,
только-только из Египта вышедшему, что его ожидает там, на конечной
остановке.
«Слышал, – сказал он. – В общих чертах…»
«Я тебе напомню, на всякий случай. Разведчики вернулись через сорок
дней. Десятеро из них принесли плохие вести – мол, хоть и хороша
земля, но уж больно сильны тамошние народы – все, как на подбор,
великаны, – не одолеть. Двое других пытались успокоить народ,
говоря, что все будет в порядке, но народ поверил большинству,
испугался и решил вернуться в Египет. За это Бог покарал их
сорокалетним скитанием в пустыне – пока не вымрут все те, кто
отказался исполнить Его волю…»
|