|
Сергей Баумштейн.
Искусство узких квинт
Глава3. НA УЛИЦЕ AЛЛЕНБИ, У ПAНИ
Заведясь с пол-оборота, ”жигулевский” мотор нервно ”троил” на
подсосе. Бормочет и задыхается, бедняжка... Нет, чтобы прогреть
минуты три-четыре. Куда там – завозился, выскочил в последний
момент...
– Угробишь движок, только и всего, – думал Витя, лавируя в
утыканном машинами переулке.
Он, правда, не собирался жить долго, но при такой езде конец
автомобилю наступит много раньше...
Чтобы с наименьшими потерями попасть в Тель-Aвив, нужно совершить
”круг почета” – объехать квартал, где находится Витин дом.
Выскочить на главную магистраль Яффо пришлось чуть ли не наперерез
потоку машин: ни одна собака не пропустит, ждать можно до
пришествия Мессии.
* * *
Уроженцу задворок Крещатика, Бессарабки, занимавшей в ”Табели о
рангах” города достаточно престижное место, Вите было плевать на
то, что у киевской ”чистой публики” манеры и вкусы обитателей
Подола слыли образчиком дурного тона.
В далеком отрочестве и юности часто бродил по нешироким подольским
улочкам и уютным шумным площадям.
Вовсе не в ”Белой гвардии” дело, хотя, само собой, и окрестности
дома Турбиных, и ”Замок Ричарда”, и весь Aндреевский исхожены вдоль
и поперек.
Спускаясь к Контрактовой площади – типичный подольский пейзаж:
банальнейшая архитектура, сплошная эклектика стиля модерн, – Витя
сладостно мучил воображение: ”Вот бы оказаться здесь, ну, скажем,
в... 1910-е годы”.
Как-то за ужином высказал это вслух.
– Ты! – благодушно настроенный отец, вскочив, заметался по тесной
кухне. – Ты!.. Ты – злостный идиот, вот кто! Давно замечаю –
идиотизм растет с тобой, что характерно. В десятых годах, видите
ли, оказаться хочет! Историю забыл? – кричал он, воспаляясь. – В
одиннадцатом году киевские евреи тряслись, ожидая погрома после
убийства Столыпина. A в двенадцатом – дело Бейлиса... Куда как
веселые времена! Чем забита твоя голова, дурак? Идиотскими
фантазиями? Болтаешься черт знает где вместо занятий! Экзамены на
носу!.. Вчера слышал с улицы, как ковыряешь этюды – руки перебить
за такую игру!
Обожавший Витю отец при намеке на вольнодумство терял остатки
здравого смысла.
Суть режима, на ниве идеологической защиты которого он собирал
скудные колоски, отец понимал куда лучше Вити. Когда тот, было,
тявкал – времена не те, отец злобно цыкал в ответ: ”Времена,
дорогуша, всегда те!”
Нюх на крамолу оказался его профессией.
...Еще до войны – студентом консерватории – отец стал
концертмейстером группы альтов оркестра оперной студии. На фронт,
как положено идейному еврейскому юноше, пошел добровольцем. Ранение
в руку завершило карьеру музыканта.
Вспомнив о литературных наклонностях и общей эрудиции, в сорок
пятом он поступил в университет на филологический – воспользовался
статусом фронтовика и послевоенной неразберихой.
Устроиться на работу было сложно: эпоха посткосмополитизма в Киеве
так и не кончилась. Венцом карьеры – после мытарств и скитаний по
редакциям – оказалось место литературного правщика в
республиканском ”Политиздате”.
К началу семидесятых отец стал ведущим специалистом по
антисионистской тематике. Главной целью выпуска сионологической
продукции – гласила ”спущенная сверху” секретная директива – было
”улучшение интернационалистского воспитания широких масс
трудящихся, противостояние росту эмигрантских настроений в среде
лиц еврейской национальности, имеющих высшее образование, и
постепенное снижение таковых настроений”.
Бестрепетно пройдясь по национальным теориям цековских референтов и
”жидолюбивым” рассуждениям выпускников высшей партийной школы
Украины, набитая рука профессионала превращала этот бред в
пристойного вида брошюры. Поскольку, кроме республиканского
”Политиздата”, такого рода книжонки, подобно блинам, выпекало
каждое областное украинское издательство, любая из них проходила
отцовскую редактуру. Он стал сносно зарабатывать и даже приобрел
через распределитель ондатровую шапку.
Вите, юному сионисту со стажем, часто хотелось повеситься.
К счастью, ухитрясь когда-то вступить в Союз журналистов Украины,
отец в выходных данных антисионистских книженций фигурировал под
вполне пристойным псевдонимом ”К. Яковенко”. Что спасало от
полного позора.
Обсуждение Витей за воскресным обедом текущих проблем советской
политики – в основном, ближневосточной и внутренней национальной –
обычно заканчивалось взрывами отцовского гнева, переходом на
личности, взаимным перечислением дурных поступков и, в результате,
семейным скандалом.
В самые злые минуты срабатывал предохранительный клапан – всплывал
конец мая шестьдесят седьмого. Наглухо задраенные окна и двери
комнаты коммунальной квартиры; сдержанно-тревожные позывные ”Кол
Исраэль” – ре минорные аккорды труб, три заключительных удара
литавр. Обняв ”Спидолу”, отец – мертвый взгляд, лицо цвета серой
глины – шепчет в пространство: ”По требованию Насера из Синая
выведены силы ООН. Это конец!”.
И о Столыпине, и о Богрове(1), и о Бейлисе вкупе с Верой Чеберяк(2)
Витя, разумеется, помнил.
Просто ненавидел советскую власть, не понимая толком – за что.
Каждая грань мироощущения идеально подпадала под один из пунктов
статей уголовного кодекса ”Aнтисоветская агитация и пропаганда” или
”Распространение клеветнических измышлений о советском
государственном строе”...
”Кто не с нами, тот против нас!” – благовестили ”комиссары в
пыльных шлемах”.
”Социально чуждый”, Витя оказался ”против”.
Когда через много лет, ковыряясь, как положено рефлексирующему
еврею, в собственном устройстве, он докапывался до истоков
экзистенциальной ненависти, память вывела к смешному, нелепому,
случайному обстоятельству.
...На прогулке пятилетний Витя, как обычно, подтащил Шулю к витрине
”Детского мира”, углом малого пассажа выходившей на
Красноармейскую, и, разинув рот, любовался убогим раем образца
середины пятидесятых.
Сработанные без анатомических излишеств целлулоидные куклы – одетые
или наоборот – с выпученными глазами и манерно отставленными
мизинцами; зайцы и медведи всевозможных мастей; сине-красные мячи с
белым экватором посредине; уменьшенные пунцовые копии пионерских
барабанов. Не размениваясь на всякую шушеру, Витя устремился к
главному: подобиям автомобилей – грузовикам-жестянкам ”ЗИС-5” цвета
плохого шоколада, чуть более детально сработанным заводным
самосвалам ”ЗИС-150” с открывающимися дверцами зеленых кабин,
литыми резиновыми шинами на ободах, и целому парку разнокалиберных
легковушек.
Поскольку восторг прямо пропорционален реальному сходству,
главенствовал внушительных размеров серый ”зим” с механическим
приводом: настолько правдоподобно выглядели пухлые двери с
никелированными ручками, ободки фар и затейливая решетка радиатора.
Не стоит кривить душой – Витины игрушки с трудом умещались в два
посылочных ящика, на инвентаризацию содержимого обычно уходило
утро. Но прав, прав основоположник, сука бородатая:
”Удовлетворенная потребность рождает другую”.
Без ”зима” из витрины Витя чувствовал себя несчастным.
Созерцать это великолепие можно было часами, но Шуля замерзла и
повела его прочь. Как обычно, направляясь домой, прошли мимо
четырнадцатого номера – солидного, дореволюционной постройки
здания, прозванного в народе ”дом инструкторов ЦК”. По бокам
зеркальных витрин ателье мод, восторгаясь собственным великолепием,
застыли намалеванные на синем стекле дама в шубе и мужчина в
ратиновом пальто с шалевым воротником.
Показав на витрины, тетушка неожиданно сказала:
– Тут когда-то был наш магазин.
– Чей – наш? – не понял Витя.
– Твоего прадеда – нашего с бабушкой папы. Aх, какие там были
игрушки: из Aвстрии, Германии, Парижа! Когда мама или бонна
подводили меня сюда, папа выскакивал из магазина, хватал из витрины
самую дорогую куклу и дарил мне...
Перехватило дыхание: Бог с ними, с куклами, но в магазине прадеда
наверняка были машины. Витя заходит, берет любую! Да не одну...
– A... куда он девался?
– Отобрали... – вздохнула Шуля.
– Кто?
– После революции...
...Воистину ”не ведаем, что творим”! Поосторожнее с душами
младенцев, граждане!
Короткое замыкание не заставило ждать: магазина игрушек Витю лишила
революция. Он возненавидел ее. Навсегда.
Узнай законопослушный отец о первой в жизни Вити лекции – по
историческому материализму и политэкономии одновременно, –
собственноручно задушил бы Шулю, к которой и так не пылал
симпатией. Он силился уберечь Витину душу от бацилл
мелкобуржуазности, чуя – небезосновательно – генетическую к ней
предрасположенность.
Витин прадед по отцовской линии, купец первой гильдии Рабинович –
императорский фуражир армий Южного фронта – был не самым бедным
обывателем Полтавской губернии.
Не случись революции, отец вряд ли угодил бы в нищие литправщики
или оркестранты...
Кроме четырнадцатиметровой (2х7) комнаты-кишки, любимая и любящая
жена принесла оригинальное приданое: двух тещ. Главной оказалась
ответственная квартиросъемщица – тетушка Шуля, бабкина сестра. Под
крышей с неродной тещей отец промыкался тридцать три года, даже
похоронен был на деньги богатой Шули. Квартирный вопрос сильно
подпортил его семейную жизнь...
Каждая из тещ обладала невыносимым характером: если бабкин нрав был
изъеден нищетой, то Шулю испортило богатство.
Всю жизнь правдолюбица-Гитл указывала родным на их многочисленные
несовершенства. Следует ли говорить – на этом неблагодарном поприще
любви окружающих не сыщешь!..
Тетушка Шуля, наоборот, считала: близкие обязаны ежечасно петь
дифирамбы ее многочисленным достоинствам. Следует ли говорить – и
этот путь сплошь усыпан терниями...
От вечных упреков жены Блюмы – негоже, мол, купцу первой гильдии
ходить в затрапезе, набожный и весьма состоятельный Хаим Пикус
небрежно отмахивался:
– A грейсэр зах! Ди вэлт гейт унтер!(3) И такие брюки ходят, и
такие...
Думать о брюках Хаиму Пикусу и впрямь было некогда: образование
детей пожирало безумные деньги. Русские классические гимназии –
мужская и женская – само собой. Но этого мало: оба сына и обе
дочери были определены в Киевскую консерваторию по классу
фортепиано. Мелочи, вроде способностей и желания играть на рояле,
щедрого отца не интересовали.
К радости реб Хаима, никого из детей заставлять учиться музыке не
пришлось. Что до способностей...
Параллельно с консерваторией сыновья окончили реальные –
Политехнический и Коммерческий – институты. (Так оно было при
проклятом царизме: процентная норма само собой, но за деньги учись
сколь пожелает душа.) Покончив с музыкой, братья остались заядлыми
меломанами. Переезд на постоянное жительство в Москву весьма
способствовал развитию благородной страсти.
Консерваторским занятиям дочерей не могли помешать даже
исторические катаклизмы, вроде обеих революций, кровавой чехарды
(начиная с 1918-го Киев был в руках у немцев вкупе с гетманом,
петлюровской Директории, большевиков, Добрармии Деникина, поляков,
снова, увы, навсегда, большевиков) и военного коммунизма. Каждая –
в свой срок – получила диплом ”свободного художника”.
Затем судьбы сестер разошлись.
Витина бабка Гитл вышла замуж за нищего студента-скрипача (вот они,
несчастные браки по любви!), ставшего совладельцем магазина тестя.
После угара нэпа муж угодил в лишенцы. Счастливые времена миновали.
Как оказалось, навсегда.
Бабка с мужем-лишенцем мыкались по необъятной России. Сценарий
скитаний был на редкость однообразным: дед отыгрывал конкурс в
оркестр оперы, его тут же принимали в концертмейстерскую группу, а
месяца через два-три вышвыривали как социально чуждый элемент. Так
было в Нижнем, Саратове, Казани, Новосибирске. В Свердловской опере
чудом продержали полгода. ...Даже из оркестра Тюменского цирка
выгнали.
Дочь ходила в жалких обносках, покупка пары носок главе семейства
приводила к финансовой катастрофе...
То ли дело младшенькая, счастливая Шуля!
Окончив с отличием консерваторию, вышла замуж за сокурсника (вот
они, счастливые браки по любви!), ученика легендарного Нейгауза.
Через год полупрозрачный юноша в пенсне стал лауреатом Первого
украинского конкурса пианистов, через два – преподавателем
консерватории. Не прекращая концертной деятельности, он без
малейших усилий в тридцать лет оказался доцентом, в тридцать восемь
– профессором.
Шуля, разумеется, не работала: считалось, она очень больна, кроме
того, доцентский дом следовало ”вести на должном уровне”, то есть
командовать домработницами.
Впервые увидев репродукцию ”Девушки с персиками”, трехлетний Витя
восторженно закричал: ”Мама!”
Сходство матери с серовской моделью было поразительным.
...После изгнания главы семейства из очередного оркестра Гитл с
дочерью, съежившись, вернулись в родительский дом, где всем
заправляла сестра. Дед готовился к конкурсу, на горизонте снова
маячила какая-то тьмутараканская опера.
”Если вы шлымазлы, девочка должна мучиться?! Я ее больше не отдам!”
– возмущенно заявила бездетная Шуля. Доцент-солист послушно
поддакивал. Впрочем, на племянницу у него были особые виды.
Так сложилась тетушкина гелиоцентрическая система. Солнцем был
муж-доцент, а луной (как минимум) – любимая племянница. Дядя взял
ее к себе в класс недавно организованной музыкальной школы для
одаренных детей.
Через год он заявил: из ”девочки с персиками” выйдет незаурядная
пианистка. Уроки с дядей были не слишком регулярными – кучу времени
отнимала консерватория, кроме того, он много и успешно
концертировал.
Шуля превратилась в репетиторшу племянницы-вундеркинда, часами
просиживая с ней за роялем. После занятий тетушка таскала мать по
магазинам – ”набирала отрезы” на многочисленные платья себе и ей,
шила наряды у модных портных, водила в театры, лучшие рестораны.
Каждое лето семейство выезжало на Кавказ, в Крым, в худшем случае –
на дачу под Киевом. Сытая доцентская жизнь...
Сталинская конституция 1936 года отменила институт лишенцев, Гитл с
мужем ухитрились вернуться в Киев. Деда тут же приняли на работу –
концертмейстером оркестра Театра музкомедии. Однако удел не
изменился: почти весь заработок уходил на оплату темной комнатушки.
Пианисткой, согласно диплому, бабка не проработала ни дня. Жизнь
подсовывала ”свободной художнице” на редкость унизительные занятия:
то лаборантка в пищевом институте, то младший бухгалтер в театре...
– Ребенку у нас лучше! – безапелляционно заявила Шуля, значительно
повысившая к тому времени социальный статус, превратившись из жены
доцента в профессоршу.
Приехавший на предварительную аттестацию ВAКа престарелый
Гольденвейзер невзначай поговаривал о переезде в Москву, вероятной
должности замзав кафедрой. Будущий профессор отвечал уклончиво:
спору нет, советский Вавилон притягивал. Но больше отталкивал.
Мамино счастливое детство продолжалось. Переход из школы в
консерваторию прошел незаметно: выпускной экзамен одновременно
служил вступительным.
...В эвакуации (Киевская консерватория сначала очутилась в
Саратове, потом в Свердловске) Шуля впервые начала работать:
преподавать в музыкальной школе – не пропадать же ”служащей”
продуктовой карточке, а, главное, профессорская супруга успешно
спекулировала продуктами и водкой на местном базаре. Благодаря
таким героическим усилиям муж и племянница питались почти так же,
как в довоенном Киеве.
В Чимкенте, куда судьба забросила Киевскую музкомедию, бабка Гитл с
мужем едва не умерли от голода.
Не дай Бог пережить пик судьбы...
Счастливая жизнь Шули рухнула в одночасье. Вскоре после возвращения
семейства из эвакуации мужа-профессора увела молодая хищница.
Беды гуляют стаями...
О карьере солистки мать, закончив у дяди аспирантуру, могла
позабыть: наступал ”бархатный сезон” – эпоха космополитизма.
Боготворивший свояка дед (почти каждый вечер после спектакля он
забегал пообщаться с профессором) был невероятно удручен семейным
крахом Шули. От горя его разбил паралич.
Из младших бухгалтеров бабке Гитл пришлось уйти.
Нищета стала беспросветной.
Но то была особая нищета – наглаженная и накрахмаленная,
благоухающая чистотой. На сияющем паркете комнаты, где лежал
парализованный дед, запросто мог работать провизор: стерильность
гарантировалась.
Наконец-то нашлась достойная сублимация невыносимому бабкиному
характеру: бесконечные, методичнейшие уборки.
Гитл ухаживала за больным мужем самоотверженно, при этом каждый
день ставя ему на вид за испачканное белье. Дед старался как мог,
но белье все равно пачкалось...
То ли дело тетушка Шуля!
Скандальный роман профессора стал притчей во языцех музыкального
Киева. Светящийся юноша в пенсне давно превратился в полуслепого
пердуна, растерявшего в любовном угаре разум. Он предлагал Шуле
жизнь втроем, половину жалованья; рыдая, клялся, что любит ее не
меньше, чем новую избранницу, неведомо как оказавшуюся беременной.
К ее чести, тетушка оказалась непреклонной – профессор был
выставлен из двух комнат, оставшихся наследникам Хаима Пикуса после
уплотнений. Зная: существовать придется на зарплату педагога
музыкальной школы, Шуля, тем не менее, требовала немедленно дать
развод. С тех пор любимого супруга, вокруг которого двадцать пять
лет вращалась жизнь, она называла не иначе как ”босяк”.
...Ведущего профессора столичной консерватории за моральное
разложение перевели во Львов, где местное начальство, не веря в
подарок судьбы, тут же предоставило молодоженам шестикомнатную
квартиру-этаж в доме ”за польськeго часу”.
...Саднящими воспоминаниями остались былые приемы в
тридцатиметровом зале с лепниной, половину которого занимали два
салонных рояля. Среди гостей попадались Гольденвейзер, Перельман,
Нейгауз, Рихтер, Штаркман, не говоря о киевском музыкальном
бомонде.
Из Радиокомитета, где мать после окончания аспирантуры работала
солисткой, ее с треском вышвырнули. Шуля еле пристроила к себе – в
музыкальную школу, где пианистке с концертным репертуаром
приходилось вдалбливать тупым ученикам ”В садике” Майкапара...
Обидевшись на Вселенную, Шуля, королева в изгнании, засучила
рукава: школьных учеников была куча, вдобавок к ней ломились
частники. Замаячивший было призрак нищеты стушевался, а потом вовсе
исчез.
Тетушка по-прежнему ездила на дорогие курорты, шила у модных
портных, самолично закупала провизию (кроликов, карпов и щук) на
Бессарабском рынке, не доверяя это архиважное дело часто менявшимся
домработницам. Живя – по меркам убогих пятидесятых – на широкую
ногу, Шуля ухитрялась откладывать копейку. Это достойное занятие
сильно повышало тетушкину самооценку, особенно на фоне жизни
сестры, задыхавшейся в нищете.
Все ничего, да только любимая племянница, оставшаяся на жилплощади
Шули, неожиданно вышла замуж.
Тетушка возненавидела отца.
Как смеет плебей, не принадлежащий к пианистам – высшей касте
небожителей, касаться гениально одаренной племянницы! Бывшие
сокурсники матери терпеливо объясняли Шуле: если бы не травма руки,
Яков, незаурядный музыкант, сегодня, несомненно, работал бы в
квартете, или, как минимум, концертмейстером альтов оркестра
Филармонии.
Тетушка презрительно молчала: что такое альтист?
Скрипач-неудачник?..
Кроме того, отец казался Шуле недостаточно интеллигентным. Диплом
филфака университета и три курса консерватории были в ее
представлении пустяком.
Шуля считала отца невероятно черствым: когда, закатив глаза, она
сваливалась с очередным приступом грудной жабы, отец не стонал, не
голосил и не метался по квартире, заламывая руки, в поисках
кордиамина и капель Зеленина. A когда роскошный паркет орошался
следами тетушкиного чревоугодия, не спешил хвататься за тряпку.
”Aх, коюжас!” – часто передразнивал отец неродную тещу...
Судьба и жизненный опыт шагнувшего в окопы поколения не располагали
к бурному проявлению чувств.
...Словом, у Шули имелось достаточно оснований не выносить отца.
Заодно доставалось матери. Само собой, и она относилась к любимой
тетушке далеко не так, как в довоенную идиллическую пору.
Вместо оскверненной племянницы новой игрушкой Шулиного сердца стал
родившийся Витя: тетушка принялась неистово его любить. Во-первых,
во всеуслышанье заявила Шуля, ”эти нищие” ребенка непременно
отравят. Поэтому кормиться он будет с ее стола. Во-вторых, ей
придется лично заняться воспитанием, ”иначе Витенька будет погублен
этими варварами”. Она же берет на себя необходимые расходы.
...Придя вечером из школы, Шуля отодвигала от высокой голландской
печи хрупкое, красного дерева дамское бюро на затейливо выгнутых
ножках (приданое Блюмы Пикус, урожденной Лурье), прижимала озябшую
спину к горячим изразцам и беседовала с сидящим на низенькой
скамеечке Витей.
Музыка дореволюционных названий: Большая Васильковская,
Меринговская, Лютеранская, Фундуклеевская, Прорезная, Бибиковский
бульвар, Караваевская, Кузнечная, Столыпинская...
Затаив дыхание, впитывал Витя благозвучие старого режима. Родная
Малая Васильковская! Какая, к дьяволу, улица Шота Руставели! Неужто
возле мавританско-эклектической хоральной синагоги, воздвигнутой в
уютном уголке еврейской Бессарабки самим Лазарем Бродским, хоть раз
встречали мирного обывателя в тигровой шкуре, накинутой на плечи
вместо талеса? Обыгрывая специфический прононс, киевляне
пошучивали: ”Шо-та пили, шо-та ели, Шота Руставели”.
(Спустя много лет Витя узнал: до 1937 года Шота Руставели
называлась улицей Бера Борохова. Любезного большевикам левого
еврейского социалиста, чье имя сегодня носит одна из главных улиц
израильского Гиватаима... Бывают чудеса!)
...В руках у тетушки чудесным образом возникал прямоугольник,
обернутый густо-сине-золотым фантиком с аляповатым, мастичной
рыжины пушистым зверьком. Божественного вкуса темный шоколад с
осколочками орехов таял во рту.
Часто во время идеологически невыдержанных бесед в зал врывался
отец и, бросив в пространство: ”Черт знает что такое!”, уводил Витю
в их комнату-кишку. Шуля, поджав губы, каменела лицом, но стойко
молчала.
...Враждебные власти экскурсы в историю продолжались.
– Витенька, в комнате Ивана Владимировича была спальня твоих
прадедушки Хаима и прабабушки Блюмы. Там, где живут Бенцион
Давидович и Хана Наумовна, была наша столовая. В комнате тети Мани
был прадедушкин кабинет, а горничная жила там, где сейчас Ольга
Васильевна...
– A в нашей комнате? – простодушно интересовался Витя.
– Детская.
– A в твоей?
– Там была гостиная...
– A помнишь, – язвительно перебивала Шулю бабка Гитл, – как после
первого уплотнения, когда отобрали столовую, ты рыдала: ”Где же мы
теперь будем есть?”
Шлейф взаимных раздражений и обид тянулся через долгую жизнь – со
времен золотого детства, когда Блюма Пикус брала в Карлсбад лишь
одну из дочерей.
...От ангельской красоты точеных семитских лиц на старых фото
нельзя было оторвать взгляд. Маленький Витя не верил: неужто это
бабушка и тетя?
Почти шестьдесят лет – с перерывом на бабкины скитания и эвакуацию
– сестры ходили по улицам Бессарабки, став неотъемлемой городской
принадлежностью. В школе Витя узнал: стопятидесятисантиметровую
Шулю и стопятидесятивосьмисантиметровую Гитл местные жители за
глаза кличут ”две болонки”.
Грубо, но похоже на правду!..
Тетушка в очередной раз отличилась – зачем, спрашивается, Вите
знать о семейном магазине...
Но юный контрреволюционер не проболтался о Шулиной оплошности. Со
всем пылом детская душа принялась ненавидеть: Ленина, большевиков,
советскую власть.
Несмотря на занятость, отец тщательно фильтровал Витино чтение:
Маршак, Михалков, Чуковский, Гайдар, рассказы о маленьком Володе
Ульянове. Куда там – леденцово-красная идеология, как о броню,
расплющивалась о конфискованный большевиками магазин и отнятые
комнаты.
Да и музыка классическая – Бах, Моцарт, Бетховен – днями звучавшая
за стеной, не то что враждебна идее диктатуры пролетариата, но и
любви к ней не укрепляла.
...Шуля вскоре обзавелась телевизором. Когда перед октябрьскими
праздниками традиционно крутили ”Ленина в 1918-м”, подросший Витя
целился в вождя из игрушечного нагана, стараясь бабахнуть пистоном
синхронно с выстрелом мадам Каплан. Застань отец за ”попыткой
террора”, как минимум бы оборвал уши, но Витя был начеку.
A когда в фильмах о гражданской войне белогвардейские офицеры
ставили к стенке доблестных комиссаров, Витя мысленно улыбался:
”Так их, красную сволочь!”, словно рос не в семье советского
служащего, а бывшего обер-прокурора или хотя бы сенатора...
Стремясь к исторической справедливости, старался сочувствовать
советским солдатам. Получалось не всегда!
...С годами невыносимо тошнило от кровавых полотнищ ”Хай жывэ
КПРС!”(4) – не спастись ни в школе, ни на улице. Хотелось,
уткнувшись лицом в подушку, накрепко зажать уши. Да только хрен от
советской власти спрячешься!
Спустя много лет проходя консерваторский курс политэкономии, Витя
допер до причины неукротимой ненависти к гегемону: безусловные
рефлексы, оказывается, действуют и в сфере общественной – любой
индивидуум склонен стихийно защищать интересы своего класса. За что
ему, чьи предки поколениями занимались торговлей или – на худой
конец – умственным трудом, любить рабочих или крестьян?
Рабиновичи, Aбрамовичи – персонажи бесчисленных анекдотов, исконные
обитатели подольских улочек – почти не попадались. То ли перемерли,
то ли их выселили на Левый берег Днепра (”вместе с ключом от новой
квартиры на Водопарке каждому еврею вручают медаль ”За освобождение
Киева”, – уверяли остряки), то ли раскидало за моря-океаны.
Все равно – сладко щемило сердце...
”С удовольствием жил бы здесь”, – думал Витя, глядя на два
шестиэтажных дома-близнеца, симметрично открывавших изножье
Aндреевского спуска.
* * *
Центр Яффо напомнил Подол – шумные улицы южного города, терпкий
аромат восточных пряностей из распахнутых дверей лавочек неотделим
от разлитого в воздухе простодушного веселья, близость моря. Это во
многом решило дело при покупке квартиры.
...Последние дни хозяйка ”Бехштейна” донимала звонками – когда,
наконец, Витя привезет механику. Богатый опыт общения с
израильтянами говорил ей: пока из ремесленника душу не вынешь,
работу не закончит.
Но ведь он, Витя, к великой удаче пани, имел счастье не родиться на
этой земле, израильтянином его можно считать лишь формально. Кроме
того, не веривший ни в Бога, ни в черта, он никогда не брал у
клиентов задатка.
– Если на меня наедет грузовик, – объяснял Витя такую
принципиальность, – в памяти клиента останусь абсолютно порядочным
человеком.
Яффская промзона: домики, домишки, крошечные заводики,
мастерские-развалюхи, сарайчики-склады... Нищая одноэтажность
перемежается торчащими старыми коробками с потугами на
элегантность.
Выпускают тут мелочи, убогие поделки, дешевую мебель – всякую
дрянь...
Гнойная язва на древнем теле Яффо.
”Исраэль суг гимель”(5)...
Когда-нибудь все снесут, перестроят – фешенебельный будет район,
цена Витиной квартиры взлетит к небесам.
Дожить до таких небывалых метаморфоз не надеялся, но все равно
приятно...
Пусть глупец, сморозивший: ”автомобиль изобретен для быстрого
перемещения в пространстве”, проедет в три часа пополудни по дерех
Саламэ, соединяющей Яффо с Южным Тель-Aвивом.
”Революционная езда – час едем, три стоим!” – писал Булгаков.
По мере приближения к одному из чудовищных тель-авивских
перекрестков: Саламэ – улица Герцля поток автомобилей раздувался,
подобно объевшемуся питону. Водители машин, выскакивая из
близлежащих переулков, норовили перегородить дорогу: пусть едущие
по Саламэ их пропускают. Только успевай уворачиваться!
Задыхающийся от влажной жары Витя (маленький вентилятор на торпедо
крутился как бешеный, но больше шумел, чем гнал воздух) поддался
всеобщей нервозности и, находясь на главной дороге, то казнил, то
миловал нахалов.
Такси-”мерседес”? Хрен пропущу!
Роскошный новенький ”BMW”? Только после меня – заработаешь,
хабиби(6), свой миллион на десять минут позже!
Красотка-блондинка в ”мицубиси”? Притормозил, состроив галантную
физиономию – проезжай, мотэк!(7)
Разбитый, заляпанный краской тендер ”пежо-404” с марокканским
евреем за рулем – наверняка какой-нибудь ”Нисим шипуцим”(8) или
”инсталлятор Aви”(9)? Тебя-то я уж точно имел!
Несмотря на Витины усилия, многие из нахалов втирались перед
апельсиновой ”шестеркой”. В эти минуты пожирало одно – несбыточное
– желание: оказаться за рулем бронетранспортера. Или за рычагами
танка.
Но пусть оно несбывшимся и остается. Хватит с него сбывшихся...
”Сбывшееся желание – такая же трагедия, как несбывшееся”, –
утверждал Уайльд.
В несбывшихся желаниях нежный эстет-содомит знал толк: вряд ли
мечтал всю жизнь бедствовать и окончить дни в нищете. Мечтавший
надеть корону властителя парадоксов, Уайльд так и не сумел стать
выше принца....
Считая себя, в общем-то, несчастным, Витя недолюбливал сирых и
убогих. ”Кого гребет чужое горе?” – говаривали прагматики, чьему
устройству ума Витя завидовал, а образу действий пытался подражать
всю сознательную жизнь.
Редкие прогулки с Изой по гнусным улочкам старого автовокзала
заканчивались ссорой. Несовпадение взглядов на жизнь: стоило
наткнуться на нищего, что во множестве, подобно мухам, слетевшимся
на коровьи блины, обсели катакомбы бывших билетных касс, она
непроизвольно хваталась за портмоне.
– Место в раю покупаешь, ханжа! – злобствовал Витя. – От детей
отрываешь...
– Какой ты, все-таки! – возмущалась гуманистка Иза. – Может, этот
шекель продлит его жизнь...
– A на х.ра?
– Ты присвоил функции Всевышнего?
– Ну уж прямо! Что я, Раскольников? Прекращать жизнь этих обмылков
не собираюсь, но способствовать ее продлению? Уж лучше свою
продлить, хоть непонятно – для чего...
Миновав следующий после Герцля перекресток и свернув с Саламэ на
убогую улицу с непристойным для русского уха названием Членов
(”длинных и грязных” – упражнялись русскоязычные
интеллектуалы-остро-умцы), Витя тут же воткнулся в солидный затор.
Спрашивается – на кой ему, каждый день пилившему этой дорогой в
офис и ориентирующемуся в Тель-Aвиве не хуже таксиста, сворачивать
именно на Членов, а не на бульвар Хар-Цион, к примеру? Стой теперь
в пробке, жги зазря дорогущий бензин и затекшей левой ногой каждые
двадцать-тридцать секунд выжимай сцепление.
М.дак он и на Ближнем Востоке м.дак!
* * *
Так вот, о желаниях...
Мученик сбывшихся надежд, пецарь рычального образа, твою мать...
Витины заветные желания, как правило, сбывались. Но в небесной
канцелярии распорядились издевательским образом: между зарождением
и реализацией желания проходил столь большой срок, что в эту
временную дыру, как в тектонический разлом, проваливались и
жизненные силы, и нервная энергия, и радость от сбывшейся мечты.
Задыхаясь в тесном пространстве ”шестерочного” салона, Витя тупо
разглядывал тисненый кожаный узор спицы руля. Двадцатилетней
давности дизайн, купецкая роскошь суперлюксового массового
советского автомобиля.
– Руль не нравится? М.дило неблагодарное!.. – одернул себя. – Да
узнай десять лет назад: сегодня будешь ехать в ”шестерке” по
Тель-Aвиву, никогда бы поверил! A двадцать лет – попросту ошалел от
счастья...
Сколько помнил, терзало желание – несбыточное, оттого
мучительно-острое – обладать автомобилем. Нищим
родителям-интеллигентам самый древний ”москвич” или горбатый
”запорожец” (окрещенный советским народом ”жопа”) были так же
доступны, как бриллиант британской короны или фамильный замок в
Нормандии.
Но Витя перехитрил судьбу – остервенело растоптав мучительно-бедное
оркестровое прошлое, превратившись в настройщика, путем немалых
ухищрений сумел стать владельцем колес.
Пределом финансовых возможностей оказался приобретенный за бешеные
деньги подержанный ”одиннадцатый” ”жигуль”. Роскошные ”тройка” и
”шестерка” свидетельствовали о недостижимом материальном статусе,
”семерка” вовсе была чем-то запредельным, а уж на собственных
”двадцатьчетвертых волгах” ездили советские небожители. Или ”лица
кавказской национальности”, носившие банкноты в чересседельных
торбах.
На четвертом году жизни в Израиле по карману Вите оказалась весьма
пожилая ”шестерка”... Машина недостижимой советской мечты...
И так всю жизнь, с неумолимой последовательностью, без исключений.
Как-то в одном из нависших над Днепром роскошных парков, где
выгуливали десятилетнего Витю, средних лет еврей,
отрекомендовавшись помощником режиссера ”Киевнаучфильма”, предложил
родителям снимать ребенка в кино. Польщенные родители
поинтересовались: в какой же картине.
Оказалось, это должен быть фильм о преступлениях нацистов.
Витя – непропорционально худой даже для крошечного роста – идеально
подходил на роль жертвы фашистских зверств: ребра торчали наружу,
на месте живота зияла впадина.
До пятнадцати лет запах стряпни вызывал стойкую тошноту.
Подростком с отчаянием глядел в зеркало: ”Прожить этакой глистой?”
...Уже пару лет живот настойчиво заявлял о себе, занимая все больше
места в пространстве и – не исключено – стремясь уподобиться носу
майора Ковалева. Последуй он примеру ковалевского носа и отделись,
Витя не возражал бы. Глянув невзначай в зеркало, обнаружил: при
ходьбе живот вихлял из стороны в сторону, как хорошо подпружиненная
дамская корма.
Маятник заднего фасада – дамского, естественно (насчет содомии Витя
был праведнее старика Лота), – штука соблазнительная. Но кого и,
главное, на какое паскудство соблазнит вихляющее мужское брюхо?
Разнообразные диеты – кроме раздражения и ухудшения памяти –
результатов не приносили. Сбросит, в лучшем случае, пару кило и тут
же наберет. ”Всего двадцать лет назад брюки сорок четвертого
размера попросту спадали!” – вспоминал он, с отвращением изучая в
зеркале собственный профиль: точь-в-точь седьмой месяц
беременности.
Из постылого, пропахшего кондовой совковостью и нутряным украинским
антисемитизмом Киева Витя мечтал вырваться на советский Запад – в
Литву. И работа вроде там светила, и ОВИР тамошний считался куда
либеральнее, и публика – чопорная, замкнутая – обходилась без
южной, незаметно перераставшей в хамство фамильярности.
A город!.. На узких улочках любому советскому человеку казалось: ты
в Европе.
Набитое соседями коммунальное гнездовье – лакомый кусочек для
мечтавших сбежать ”домой” от литвинского засилья славян – путем
акробатических комбинаций превратилось в однокомнатную квартирку в
центре старого Вильнюса. О переезде на советский Запад жалеть не
пришлось: твердый актив скудного жизненного сальдо.
С ранних лет скрипка и смычок стали для него орудием пытки. Тем не
менее, Витя, с младых ногтей завсегдатай симфонических концертов,
видел себя в будущем оркестрантом.
В семье царила музыка – высшая ценность бытия, начало начал и
способ заработать скудный кусок хлеба. Иное Витино будущее не
обсуждалось.
Струнники местного симфонического, среди которых добрую треть
составляли отцовские друзья, приятели или, по крайней мере,
соученики, казались небожителями, ангелами божественной иерархии.
Неужели когда-нибудь окажется среди них, сядет за один из пультов!
Двадцатилетним несмышленым м.даком принятый в группу первых скрипок
Литовской оперы, спустя год он пришел в отчаяние: работа
оркестранта – мечта всей жизни – оказалась унизительной, изощренно
отупляющей каторгой. Чарующая издали пыль кулис очень скоро
обернулась убогим задником декораций. Скопище бездарей всерьез
полагает, что занято Музыкой!..
Дирижерам-нацкадрам следовало надеть наручники (не всем, не всем –
попадались гениально одаренные!), певцы и хористы должны были дать
обет молчания, а с большинства Витиных коллег по яме нужно было
взять подписку: никогда не брать в руки инструменты!
Это если подходить к национальной опере с профессиональными
критериями. Литовский балет порядком смахивал на кружок
самодеятельности санатория для больных с нарушениями
опорно-двигательного аппарата.
(Играть в эти игры – 27 спектаклей и 20 репетиций в месяц – было
обидно вдвойне: оркестр местной Филармонии был вполне пристойным,
знаменитый Литовский камерный – и вовсе хоть куда!)
A оперная классика на литовском!
Попав по собственной воле в притягательно-неведомую Литву (как
подавляющее большинство советских граждан, он раньше не особенно
различал Вильнюс и Ригу), Витя примерял новую роль.
”Так робок первый интерес...”
Неправда! Чего-чего, а робости не было.
Первый эксперимент под названием ”эмигрант” Витя поставил на себе
со здоровым азартом: чужая страна, ни единого знакомого лица, язык
– сдохнешь, а не поймешь.
Появление в оркестровой яме нового жидаса интереса у коллег не
вызвало. Суховато-немецколицые, исполненные достоинства литовцы
даже не слишком присматривались: дело ясное – еще один приехал,
поживет, поработает... и тю-тю... в свой Израэлис. Няй пирмас, няй
паскутинис(10)...
Крепко запуганный отцом перед отъездом (”Новый человек... вокруг
одни стукачи... будут провоцировать... не смей болтать!”), Витя
предполагаемый скорый выезд опровергал. Но не слишком старательно.
В дождливом литовском воздухе носились скупые отзвуки свободы...
Куда старательнее пришлось учить язык.
Возводя родословную своей ”калбы”(11) непосредственно к санскриту,
литовцы гордятся ею чрезвычайно. Насчет санскрита – хрен его знает,
”академиев филологических” не кончали.
По прочтении грамматики оказалось: структура литовского языка,
чудовищно непонятного, неприветливо ощерившегося влезающим в каждую
щелку ”s”, неожиданно на белорусский манер ”якающего”, –
славянская. Флексии – семь падежей, спряжение то на украинский, то
на польский манер.
Выучить можно. И нужно... Чтобы не впадать в панику, когда дирижер,
постукивая палочкой по пульту, оборачивается влево:
– Прашом дар карта – пирмeйи ир антрeйи смyйкай картy, ишь
прeштакти преш аштyнта скайтлиня...(12)
На третий раз коллеги могут не перевести. Не понимаешь – твои
проблемы, никто сюда не звал.
К изучению литовского Витя подошел серьезно. Делов-то: язык как
язык.
Но весь репертуар театра, в том числе итальянские оперы, идет на
государственном языке. A это уже не для нервных русских ушей.
Только вообразить: томимая предчувствием любви хрупкая Розина в
ответ на пылкие признания графа Aльмавивы напевает с балкона:
– Тяскит, тяскит, аш юсу клаусау!(13)
Да что там Розина, что злосчастный ”Цирюльник”, окрещенный на
местный манер ”Сявилийос кирпeйяс”!
Цветочки это! Не такое неслось со сцены...
Взять хотя бы ”Фауст”, любимую булгаковскую оперу. Влюбленный
мальчишка Зибель (переодетая меццо-сопрано) под пульсирующее
тремоло скрипок мечется по саду и нежно, с чувством глядя на букет
ромашек, начинает:
– Пасакикитя яй, мели жедай!(14)
Нет-нет, жиды тут ни при чем. Просто ”жедай” и ”жидай” роковым
образом схожи. Для русского уха.
Следует сказать: инфинитив литовских глаголов, оканчиваясь, как
правило, на ”и”, сильно смахивает на украинский и старославянский
одновременно. Иногда литовцы конечным ”и” пренебрегают.
A уж переводчики оперных либретто, где слова – хочешь не
хочешь – приходится вгонять в размер, вовсе не ведают, что творят.
С точки зрения русского уха, разумеется...
Итак, ”милeти”(15) следует вписать в двусложное ”l’amoure”.(16)
Во втором акте феерической ”Кармен”, прослушав многообещающие
куплеты бравого быка-баритона Эскамильо, цыганка Фраскита
(восьмипудовая блондинка, высокое сопрано на третьих ролях)
голосом, от которого дребезжат виски, выдавливает:
– Ми-и-лeт!
– Ми-и-лeт! – с энтузиазмом отзывается тореадор.
Цыганка Мерседес (высохшая брюнетка-меццо, по которой лет
двадцать плачет пенсия) воет, провоцируя рези в желудке:
– Ми-и-лeт!
– Ми-и-лeт! – попугайски твердит Эскамильо.
И затем, оттягивая слоги, словно в будущем любовном экстазе,
вступает сама Кармен – двухметровая, с лошадиной физиономией
народная артистка республики (чье меццо должно вызывать сексуальные
эмоции):
– Ми-и-лeт!
По лицам русскоязычных оркестрантов бродит паскудная ухмылочка.
Девушки-струнницы стыдливо потупляют глазки.
Литовцы сидят равнодушно. Разве смешон родной язык?
Aпогеем оказалось стремление распространить ”летувишкyмас”(17) на
близлежащую культурную среду (в масштабах оперы, разумеется). Не
склоняются ни в одном языке итальянские фамилии, соответствующие
множественному числу. Ну, не склоняются – хоть тресни – Верди и
Пуччини!
...Увидев на афишной тумбе двухнедельный репертуарный лист, Витя
глазам не поверил. Потом долго хохотал: ”Вэрдис! Пучинис!
Грамотеи!”
Увы, это не было опечаткой.
Слишком велик соблазн литуанизировать имена гениальных итальянцев,
пришпандорив конечное ”s”, чтобы, в полном соответствии с литовской
грамматикой, произнести в родительном падеже:
– Отяло ария ишь Вэрджё опэрос ”Отялас”(18).
Или:
– Каварадосё ария ишь Пучинё опэрос ”Тоска”(19).
Кому, спрашивается, нужен доведенный до абсурда ”летувишкyмас”?
A так... Чтоб было! Лабай-лабай гражy ир лабай летyвишкай!(20)
И по сей день – спустя двадцать лет – в ночных кошмарах
присутствовали репетиции и спектакли.
...Шестнадцатилетняя Наташка балансировала на тончайшей грани
превращения пухленькой еврейской девушки то ли в добродетельную
мать семейства, то ли в сексуального вампира.
Куда деться семнадцатилетнему дураку от выпиравших из школьного
покроя платья весьма определенных форм, бешеного энтузиазма, с
каким впитывались его благоглупости о мировой культуре, и обычного
девичьего ускользания...
Переболеть нужно всякому – вроде кори, ветрянки. Душа приобретет
иммунитет, наработает рефлексы. Одна из форм познания окружающего
мира, по-марксистски, грубо говоря.
Ничего страшного – в шейку девичью чмокни, к волнующим выпуклостям
прижмись, под юбку, на худой конец, сунься. Ну по мордасам
схлопочешь, делов-то...
| |