<<Вернуться к содержаниюГелиополисЦСА, А536/32. Перепечатано на машинке, второй экземпляр«Новое Русское Слово», 1956, 12 и 13 июля В половине сентября 1946 года маленький греческий пароход «Гелиополис» покинул марсельский порт. Пароход, водоизмещением около двух тысяч тонн, направлялся в Хайфу и вез около 300 пассажиров. Были среди них палестинские граждане, возвращавшиеся домой после отпуска или служебной командировки, но большинство составляли иммигранты, беженцы, выкорчеванные недавней бурей в Европе. Для них этот рейс был величайшим переломным событием жизни, концом скитаний и вознесением на Родину. В мистерии еврейского национализма, в крайнем выражении достигающей почти религиозного напряжения, переселение в землю отцов носит имя «алия». Алия значит Вознесение. «Гелиополис», потерянный в лазури Средиземного моря, в ярком солнечном блеске, был одним из кораблей ангельского флота Вознесения. Проезд на нем ничего не стоил. Еврейские организации оплачивали дорогу иммигрантов и расходы сионистских делегатов в Европе. Я был единственным платным пассажиром на этом пароходе, не принадлежа ни к одной из двух категорий: ни делегат, ни новый иммигрант. Я возвращался домой после семилетнего отсутствия, не зная как выглядит мой дом, в каком состоянии я найду моих близких. Я был счастлив, но старался совладать со своим волнением. Я был внешне спокоен как все, – несмотря на то, что мое существо было полно внутреннего трепета и затаенного веселья. Предыдущие семь лет сжали меня как пружину, – и теперь я почти ощущал в крови звон металлической, гибкой спирали, подобный вибрирующей дрожи заведенного мотора. Пароходик был переполнен. На ночь люди располагались в столовой и баре; день проводили на палубе. Мне было предоставлено отличное место: кабинка радиотелеграфа на верхней палубе, вблизи капитанского мостика. Она состояла из двух крошечных помещений: в первом находился радиоаппарат, во втором – койка радиотелеграфиста. Два раза в день садился к аппарату лысый немолодой грек, стучал, манипулировал, принимал и отсылал радиограммы. Лежа на койке, я видел в иллюминаторе отрезок моря и неба. Линия горизонта подымалась и опадала неторопливо, за полуоткрытой дверью виден был релинг, шезлонги и свежевымытые доски палубы. Лежа, я слышал плеск волн, смех и разговоры, мерное биение пароходной машины, в такт биению собственного сердца. Один среди сотен пассажиров, я терялся в воспоминаниях. Я возвращался к блаженным дням, когда дорога в Палестину начиналась для меня ранним утром в прокопченной, задымленной Лодзи. Моторный вагончик – «ракета» – в полтора часа доставлял путешественника в столицу, где спешно улаживались последние формальности отъезда. Чувство дивной легкости, сладкое, волшебное очарование отрыва, отлета, перехода в иной мир, с иными измерениями. Прощальное утро в Варшаве, уже нездешней для меня с ее парками, красными трамваями на Маршалковской и деловой суетой. Экспресс уходит в 4 пополудни, и жизнь превращается в цветной фильм, несется в ускоренном стремительном темпе. Перед чудодейственной силой синей книжечки со многими печатями расступаются стены, отворяются границы, и сама полиция вежливо сторонится, козыряя. В полночь мы прибываем во Львов и переходим в тишину спального вагона, где в течение ночи, полной нашептываний и колыбельного гула, совершается первое дорожное чудо. Утром мимо окон бегут зеленые равнины, холмы и белые станционные домики Молдавии. Отныне все возможно. Пока в Бухаресте перецепляют наш вагон к вечернему поезду «Регеле Кароль», отходящему вечером в Констанцу, мы имеем время осмотреть румынскую столицу. Обедаем на Калиа Викториа, пишем первые открытки с дороги. В сумерках поезд уносит нас к Черному морю, мы пересекаем Дунай, и звездная ночь дышит нам в лицо ветром с близкого моря. В 11 часов вечера мы в Констанце. Маленький паровозик, медленно нащупывая колесами рельсы, отводит наш вагон в порт, громыхая на стрелках, пока не вырастет в чернильной мгле иллюминованный корпус морского чудища, «Полонии» или «Трансильвании». Пароход кажется ночью огромным, море – действительно черным. Проходит час, пока пассажиры размещаются, и многие, возбужденные встречей с новой стихией, не ложатся спать до самого выхода в открытое море, в ночную крупную зыбь. Нa следующее утро мечети Стамбула вырастают в жемчужной дымке. После долгого дня в Константинополе, с обязательным посещением Айя-Софии, Меджидие, Ахмедие и Сераля с видом на Золотой Рог, выпив кофе у Такатлиана и осмотрев памятник Республики, мы проходим Босфор, над панорамой которого величаво восходит полумесяц, и вечерняя звезда Леванта сверкает в оранжевом закатном небе. Сердца наши смягчены и взволнованы ожиданием будущих чудес. Через Мраморное море и Дарданеллы, мимо рыжих островов Архипелага мы приближаемся под вечер второго дня к Греции. На площади Омония в Афинах мы видим первые пальмы и совершаем традиционное паломничество. «Чтоб мусор мраморный толочь, влезаем белкой на Акрополь». Там, в мраморном муcope, находится и для нас камешек. По мере продвижения на юг настроение подымается, нарастает веселье, и молодежь с закатом солнца, взявшись за руки, пляшет «гору» под звуки палестинских песен. Все дальше и дальше на юг, навстречу солнцу, новой жизни идет пароход, – пока, наконец, на шестой день с утра встает на горизонте, как легкое облачко, Кармель – гора пророка Ильи. Вглядываясь в очертания суши, мы знаем, что так точно, и не иначе, выглядел силуэт Кармеля две тысячи лет тому назад, когда предки наши покидали эти берега, уходя в изгнание, и глаза их в последний раз ловили очертания побережья. Переход морем из старого мира в новую Родину похож на выздоровление от болезни. Так надо, так полагается, чтобы между старым растленным миром горя и невзгод, ненависти и несправедливости, и новым началом на земле, которая как невеста ждала нас – пролегла череда неземных дней морской лазури и солнца, одиночества между высоким небом и пустынным морем, – время каждому стряхнуть с себя пыль вчерашнего, очиститься и приготовиться к будущему. Это не простая смена места, передвижение в пространстве и времени! Мы отрывались от одного континента и вступали в другой, отделенный четырьмя морями, как в сказке. Пароход, потерянный в водных разливах и столбах света, шел и шел, дельфины плясали вокруг него, и за кормой стелился широкий след, пенная дорога до края горизонта, вся в алмазных брызгах, точно борозду проводил пахарь чудотворный для нового сева, и она, как морщина, тревожила морскую вечную гладь на минуту, чтобы сгинуть, и с ней вместе наши заботы о прошлом и память пережитых несчастий и зла. Иначе, совсем иначе выглядел мой рейс в сентябре 46 года. Снова была морская купель, но на этот раз не пылью был я покрыт, а кровью, – с ног до головы. Как отмывается кровь? – Я где-то читал, как закалялась сталь, но как отмывается кровь?.. И пассажиры кругом меня ничем не походили на тех, молодых, беспечных, веселых, переполненных радостью жизни. Это не были халуцы. Это был арьергард, остатки . разгромленной армии, последние брызги и пена сбежавшей волны, Они возвращались издалека, с пожарищ войны и мест изгнания, многие носили клейма гитлеровских лагерей. На их фоне палестинцы выглядели деловитыми, благополучными чиновниками колониального края. В их жестах, интонациях была ироническая самоуверенность. Их вид, казалось, говорил: «Положитесь на нас, не беспокойтесь! Уж мы знаем, как вами распорядиться!». «Гелиополис» держал курс на Восток... но для меня это все еще было направление на Запад. Теперь только начинался для меня по настоящему Запад. Я считал его не от Парижа и Марселя. Запад я считал от Сибири, от Омеги, от пятиконечной звезды над лагерным царством. Оттуда, из тундры и тайги, из прославленных лесов и барачных корпусов, из университетских аудиторий и военных городков ложилась тень на весь мир, и оттуда, ломаясь на карте, вела прямая линия – на Запад, на Свободу, на Родину. Мой запад, был там, где я мог, наконец, распрямиться во весь рост, где никто больше не принуждал меня лгать. Европа, как суша, с которой только что схлынули волны потопа, лежала в грязи и развалинах, полная чудовищных остатков и воспоминаний. «Гелиополис» оставил Европу, и море вокруг него было пустынно и чисто, нетронуто человеческой подлостью. Хорошо было окунуться в его безбрежные просторы. Хорошо было выйти на время из оглушающего, тысячеголосого шума и слушать только свой внутренний голос. Но море не было концом пути – море было только этапом дороги на Запад. В один из вечеров мы миновали Стромболи. Густая мгла висела над морем, и далеко в облаках полыхал отблеск подземного пламени в недрах вулканического жерла, которое мы угадывали, вглядываясь в темную ночь. Сердце сжалось у меня, я вспомнил тусклую зарю севера в решетчатом окошке тюремного вагона, день за днем, ночь за ночью уходившего на восток, в подземное лагерное царство. Ослепшие глаза боялись света, глухо забитый вагон с человеческим грузом подобный гробу, опускался в пропасть без исхода и имени. Теперь несла нас по волнам пловучая колыбель, как новорожденных, теплом и светом дышало море, и постепенно уступал из сердца ледяной холод, и прояснялась мысль. Как отмывается кровь? – Недобрый ночной силуэт вулкана остался за нами, потонул во мраке ночи, и в блеске дня открылся пред нами пролив между Мессиной и Реджио. Мы шли между Сицилией и Калабрией, среди многолюдных городов, лежавших среди зеленых гор, в лесах и рощах, спускавшихся к самому морю. В то утро, когда я сел к столу в маленьком баре «Гелиополиса», чтобы написать мою первую статью после семи лет молчания, меня охватило странное, непривычное чувство. Я боялся моего пера, которое, наконец, было свободно. Семь долгих лет мои мысли были вне закона, caмoe молчание мое было нелегально. Теперь я держал в руках перо, как древко знамени. Каждое слово мое должно было, как знамя – трепетать на ветру. Я хотел вернуться на Родину co знаменем... но в это утро я чувствовал слабость в пальцах, страх пред первым действием свободного человека. Если бы я мог отложить это писание... Но я не мог ждать больше. Я оглядывался на моих спутников. «Гелиополис» гудел как улей дремотным полуденным шумом, дети бегали по палубе, взрослые переговаривались спокойными голосами. Ничто не нарушало их покоя. И этот покой начал передаваться мне: я почувствовал гордость, благодарность судьбе, которая вложила перо в мои руки. Я начал писать – не задумываясь ни на мгновение, для кого я пишу. Я писал через головы мирных пассажиров в баре и на палубе. Как радист, посылающий сигнал на короткой волне для всех, кто услышит. На Запад шел «Гелиополис», на Запад сердца, на Запад мысли. На тот же Запад текли мои слова. Это не была жалоба или протест, это была – Декларация. Декларация Независимости, моя личная Декларация Прав Человека и Гражданина. Я писал: – Между осенью 1939 и летом 1946 года я прожил в Советском Союзе без малого семь лет. – Из них – первый год на территории оккупированной Польши. Там я был свидетелем процесса советизации завоеванной страны... – Следующие пять лет я провел на советской каторге, в так называемых «исправительно-трудовых лагерях». Там я понял секрет устойчивости и силы советского строя… – Последний год – в маленьком городке Алтайского Края принимая участие в серой трудовой жизни советских людей. – Думаю, что я имею право говорить и судить об этой стране. «Никто не знает, что, такое государство, кто не сидел в тюрьме» – слова Толстого. Думаю, что никто не, знает, что такое Советский Союз, кто не сидел в советской тюрьме. Я думал: – Каждое твое слово должно быть проверено и взвешено. Правда ли, что секрет устойчивости и силы советского строя – в концлагерях? – Ведь такая фраза бьет хлыстом по лицу. Не тех, что создали лагеря. Этих слова не проймут. Но сколько хороших людей отпрянет, сколько их обидится! Что это значит: секрет устойчивости и силы советского строя в лагерях? Ведь миллионы людей служат там не за страх, а за совесть. Почему же не в их энтузиазме и преданности, не в добровольной дисциплине масс ты ищешь секрета устойчивости и силы советского строя? Он выдержал немецкую лавину. Чем ты помог русскому народу и всем народам мира, включая твой собственный, повалить зверя? Ничем. Заключение миллионов честных и боеспособных людей в советских лагерях ослабило фронт борьбы против Гитлера. Но одновременно оно помогло советскому строю удержаться в критический момент. Если бы мы все влились в общий фронт борьбы, мы повалили бы обоих, – и Сталина и Гитлера. Потому нас и держали в заключении. И нет большей демонстрации силы и звериной жестокости, как сама эта способность удерживать в заключении и мукам предавать миллионы людей в самый момент исторического урагана: Существование лагерей было и остается доказательством советской силы. И только лагеря придают устойчивость этому строю, как глубокий трюм – корпусу корабля. Гости из другого мира, журналисты, нейтральные наблюдатели, туристы на месяц ездят по стране, изучают ее прозу и поэзию, хвалят одно, порицают другое. Никто не может видеть всего и не притязает на это... Но знают ли они, что в жизни этой страны есть секрет? И что секрет этот, оберегаемый от врагов, и друзей, лежит в основе устойчивости и силы, в основе достижений и славы, в основе будней и праздников, в смехе и шутках прохожих, в парадах и демонстрациях, в симфонической музыке, в последнем романе Леонова или Эренбурга, в играх детей на площадках в парках Культуры и Отдыха? И прав ли был Толстой, говоря, что тот не знает государства, кто в тюрьме не сидел? Много ли мог знать о государстве граф Лев Николаевич, сидя в яснополянском укромьи, под сенью огромной славы своей и всенародной любви? Таким как он и государства не нужно, и тюрьма не страшна. Тот не умеет ценить государства, кто на чужбине не бывал, как тот не ценит здоровья, кто болен не бывал. Только в советском плену, на беспросветной чужбине и можно понять, что такое «свое государство». Каждое «свое», где нет пятипалой руки на горле, нет лагерного ада, нет принуждения лгать. Мы свой дом построим трудом, и если надо – кровью, но рабства не будет в нем! лжи не будет! – «секретов» не будет! Я писал: – Семь минувших лет сделали из меня убежденного и страстного врага советского строя. Я ненавижу его всеми силами своего сердца и всей энергией своей мысли. Все, что я видел там, наполнило меня ужасом и отвращением на всю жизнь. Я счастлив, что нахожусь в условиях, когда смогу без страха и открыто сказать все, что знаю и думаю об этом режиме. Я пишу эти строки на палубе корабля, который несёт меня к берегам отчизны. Мое возвращение к жизни – чудо, настоящее воскресение из мертвых. О чем может думать человек, вышедший из гроба, из преисподней?.. Время не ждет. Есть вещи, которые должны быть сказаны немедленно, не откладывая ни на минуту... Я пишу с чувством человека, которому остался только один день жизни – и в этот день ему надо успеть сказать самое неотложное, самое важное! – и как можно скорее, потому что завтра может быть поздно! Я думал: Как много есть людей, которые изверились в слове, ибо конец вещей – немота, и они хранят молчание в последний день их жизни. Что важнее всего? – Для меня это просто: пробить стену молчания, за которой мучаются люди. Нарушить тишину, вылить все, что накипело в сердце. И мудрость не нужна, если ею, как паутиной, покрывают углы нежилого дома. И счастье не нужно, если цена счастья – забвение. Сколько людей от меня отшатнется! – Но в эту минуту мне все равно. Мое дело – сказать. И я знаю, что будет эхо. Это дело чести для меня – добиться отзыва, и я знаю, что среди свободных людей найдутся у меня друзья, и товарищи придут мне в помощь. Там, в стране, которую я покинул, люди опускали глаза и смотрели в сторону. Там вместе с ними я опускал глаза и смотрел в сторону. Я писал: – «В лагерях Советского Союза погибают миллионы людей…» – «Все то вы пишете и пишете»... сказал мне улыбаясь сосед. Это был немолодой плотный, с бронзовым от загара лицом человек. Он назвал себя: доктор Фальк, из Тель-Авива, администратор одной из крупных тель-авивских газет. Исходили от него флюиды благожелательности, спокойствия и хорошего настроения. Я рассказал ему, что возвращаюсь из Сибири. Это его заинтересовало. Он стал расспрашивать меня, улыбаясь каждому моему слову. «Послушайте», сказал я ему, «я нахожусь в ненормальном состоянии. Вы слышали о такой вещи: «моральный аффект?». «Что это такое?» спросил д-р Фальк. «А вот: вы встречаете нищего на улице. Он ни в какой мере вас не беспокоит. Вы можете положить грош в его протянутую руку или пройти мимо. В обоих случаях вы за него не отвечаете. Вам нет до него дела. Он вам ни сват, ни брат. Не вы создали этот мир и порядок, при котором непременно кто-то осужден барахтаться на самом дне человеческой свалки. Но если только вчера вы сами протягивали руку и на краю тротуара встречаете свое собственное подобие?». Доктор Фальк улыбался. «Что вы хотите сказать?» «Год тому назад я проезжал Свердловск, бывший Екатеринбург на Урале. Знаете, тот город, где убили царскую семью в 1918 году. Я только что был освобожден из лагеря в Котласе и направлялся в алтайский город Славгород. Трасса: 2748 километров, с пересадкой в Свердловске. Дело было летом, в июне. Денег у меня не было, соленую рыбу, выданную на дорогу лагерными властями, я съел, оставался только пайковый хлеб из расчета 400 граммов в сутки. В Свердловске я провел двое суток, ночуя . на вокзале под окошечком кассы. Это был мой первый «вольный» город после 5 лагерных лет. Свердловск поразил меня контрастом между огромными казарменными зданиями новой советской стройки и старыми деревянными домишками дореволюционной провинции. Эта архитектурная какофония чем-то соответствовала моему душевному состоянию… Весь город состоял из разорванных, несшитых в целое лоскутов. На главной улице был ресторан, с пальмами в окнах, но войти туда не было денег… там нужны были сотни… На толкучке паренек в толпе предлагал финики – по 6 рублей штука. Финики на Урале, неизвестно откуда. Я сам себя чувствовал таким проезжающим фиником. Вдруг я увидел на сквере, детей, школьников, они ели мороженное в бумажных конвертиках... Это мороженное добило меня. Я подобрал брошенную детьми бумагу. По инерции, после лагеря, я не выносил вида недоеденных остатков, огрызков, кусочков... Вокзал был забит толпами проезжающих в ожидании компостировки. Лежали вповалку на узлах, ночью во время уборки подымали всех и выгоняли на площадь. На вторые сутки у меня уже было несколько знакомых. И тут я начал просить денег. Зачем я это сделал? Не из голода, – у меня еще оставался запас хлеба в сумке, – а из какого-то душевного раздражения, от того, что у всех были деньги, а у меня не было. Из страха, что до самого Алтая больше не будет такой оказии. И ещё – что-то вроде любопытства или надежды на чудо, что заставляет людей заглядывать в чужие глаза и ждать отклика. Одни это делают нагло, точно это им полагается, другие – робко. Реакция лагерника, который, попав среди «вольных», спешит использовать ситуацию. Из русских заключенных многие на первом же вокзале по дороге домой из лагеря, не выдержав искушения, напивались за все годы, – и учиняли дебош, после чего их, проверив документы, возвращали в лагерь обратно. Я не напился, но на всякий случай решил на свердловском вокзале подсобрать немного денег. И опять же, – очень меня интересовало, как будут разные люди реагировать на мою просьбу. Кто знает, случится ли в жизни когда-нибудь еще руку протягивать. Как вы думаете, если бы попросить взаймы вон у того, черного, с крупным носом, который в. углу сидит с компанией, он даст?». Фальк посмотрел по указанному направлению и улыбнулся. «А знаете вы, кто это? – Один из самых известных деятелей наших, рабочий лидер, марксист-ленинист, по фамилии Меир Яари». Имя Яари ничего мне не сказало. – Ну, значит, не даст. На свердловском вокзале также мало давали. Я подходил с разбором, не ко всякому. Выбирал я преимущественно евреев пoпроще, постарше, без марксизма-ленинизма, с обыкновенными мещанскими лицами – «свои люди». Завязывал разговор и сообщал, что я до войны проживал в Палестине. У некоторых моих собеседников это вызывало удивление, расспросы, а через полчасика, когда удавалось мне их заинтересовать, и теплоту, и сердечность. Когда-то побирались по мужицкой России христовым именем, а у меня по-другому, но похоже... волшебным именем, укрытым в сердцах... Поговорив сколько надо, я брал быка за рога и напрямик сообщал, что остался в дороге без денег... «нельзя ли одолжить у вас сколько-нибудь? Верну по почте, как только доеду на место...». И тут выходило наружу, как глубоко было впечатление от предыдущей беседы: выражение лиц мгновенно менялось, и как раз самые милые и добродушные собеседники, с брюшком и сытой физиономией, не давали ничего, но впрочем готовы были продолжать приятный разговор, а другие со смущением и сожалением протягивали мне пять рублей, – мелочь, как профессиональному нищему. Я их принимал...и обоим сторонам было совестно. Больше не о чем было разговаривать, я отходил в сторону. И вдруг мне посчастливилось. Я разговорился с молодой женщиной, с серьезным, умным лицом и живыми глазами. Я сразу заинтересовал ее моим знанием «заграницы» и западной литературы. Мы беседовали о французских писателях, о «Братьях Тибо» и фильмах Ренэ Клера. Под конец мне просто жаль было портить ей впечатление от встречи. Но все-таки я ей сказал то же, что и другим: «нельзя ли одолжить у вас несколько рублей.– Она на секунду смутиласъ, вынула, кошелек и предложила мне – сто рублей. У меня дух занялся. Гигантская сумма! И значит, поверила мне, поверила, что я не «стрелок», а человек, с которым случилась неприятность в дороге. Как я был ей благодарен! И адрес ее записал, с тем чтобы немедленнно вернуть из первых денег по приезде на место. Она далеко ехала – куда-то в Уссурийский край, в Приамурье, в страшную глушь, к мужу. И так разошлись наши пути, но я был счастлив непомерно, и долго вспоминал ее. По сей день помню. А только адрес я потерял, и денег ей так и не вернул. Пропала бумажка с адресом. Что поделаешь? Она, верно, забыла об этих деньгах, а я вот не забыл. До сих пор возвращаю эти сто рублей. Всякий раз, как случается мне подать «бывшему человеку» немножко больше, чем он ожидал, – я возвращаю тот свердловский долг. Как думаете, расплачусь я когда-нибудь? Вернемся теперь к тому, что я называю «моральным аффектом». Это такое ненормальное состояние, когда вы чувствуете, что обязаны, кому-то, обязаны что-то сделать, хоть и неприятное, чтоб не быть мерзавцем в собственных глазах. Вот вы, например: обязаны вы подавать милостыню? обязаны вы писать о том, что делается в другой стране под северным полюсом, о чем никто не пишет?» Фальк вежливо улыбался «И отвечать не надо. Вы, господин Фальк, в полном порядке со своей совестью. Вы никого не ограбили, не обидели, не обокрали и не совершили наказуемых по закону деяний. Этого совершенно достаточно. Вон тот наш сосед, что занимается политикой и общественными делами, конечно, очень уважаемый человек. Никакими моральными аффектами он не страдает и поэтому ничем не обязан. Хотел бы я быть на его месте. К сожалению, создалось у меня положение, когда я обязан помочь одному человеку; который остался в лагере. Этот человек рассчитывает на мою помощь, не без оснований, так как он мне спас жизнь, в очень даже драматических обстоятельствах. Теперь моя очередь спасти жизнь ему. Он заключенный сионист, он умирает в советском лагере принудительного труда». Доктор Фальк вежливо улыбался. «Вы сможете послать, ему посылку в лагерь. Если не ошибаюсь, существует в Тель-Авиве общество, которое занимается отправкой посылок сионистам в Советском Союзе». «Очень мило. Нам посылают посылки из Америки, а мы – тем, что победнее нас. Но я хочу вернуть свободу тому человеку. Он сегодня находится в том положении, в каком я находился вчера. Я знаю, он не посылок ждет от меня с жиром и сахаром, а решительного выступления, борьбы за его свободу и жизнь. Если вы увидите, что человек упал за борт парохода, что вы сделаете? – подымете тревогу, ударите в колокол, остановите пароход, бросите ему спасательный круг, спустите в море шлюпку». «Это сравнение не годится», сказал доктор Фальк. «Наши корабли не плавают по морю советской юстиции, а ваш приятель не жертва, а преступник: он – советский заключенный». «Все сионисты – преступники против советского порядка, и все – потенциальные жертвы советской власти». Штиль и зной окружали «Гелиополис», потерянный в водной пустыне, в расплавленном солнечном блеске. В бесконечности морской стихии наше суденышко несло в себе груз человеческих страстей, волнений, противоречий – пoнеизвестному предназначению. Доктор Фальк был первым человеком из Израиля, с который свела меня судьба. Он был первым, с кем я мог говорить о моральной ситуации человека Запада, вышедшего живым из Лагерного Царства. В тот же вечер я прочел ему мою первую статью, написанную на пароходе: мне не терпелось проверить ее действие на первом израильском жителе, которого я встретил. Когда я кончил, доктор Фальк все еще вежливо улыбался, но теперь я чувствовал некоторое изумление в его улыбке. «Я должен предупредить вас», – сказал он после короткого молчания, «что никто в нашей стране не готов к восприятию подобных вещей. Вам будет очень трудно заставить себя слушать...». «А вы сами верите мне?». «Это не важно. Я верю, что все возможно в нашем мире. Но оттого, что я верю, ничего не изменится». Доктор Фальк показал мне группу пассажиров, занимавших стол в углу бара. Они играли в карты, громко смеялись, шутили. «Эти люди, как и вы, многое пережили в Сибири в годы войны. Некоторые из них носят выжженное клеймо гитлеровских лагерей на руке. Но эти люди провели черту под прошлым. Так здоровее для них. Я думаю, и вы кончите тем же». «Да эта моя статья и есть черта под прошлым. Я провожу ее резко, провожу ее грубо – чернилами, как подобает человеку пера. Таким образом, провожу границу в моей жизни между тем, что было – и тем, что будет». «Вы не умеете забывать, не умеете примиряться. И я предвижу, что вам долго, очень долго придется отбиваться от призраков прошлого. Они тянутся за вами, они вместе с вами на. «Гелиополисе» едут на Запад. Оглянитесь: за вами, в другом углу, сидит группа уважаемых общественных деятелей, и это, кстати, друзья тех, кто с вами сидел в советском заключении. Думаете ли вы, что кто-нибудь из них станет с вами разговаривать? Вы замахнулись на коммунизм, и потому ваша правда для них без значения. Этой одной своей статьей вы провели резкую черту между собой и ними». «Как странно! я вижу среди них человека, который вместе со мною, в одно время, был арестован летом 40 года и предан суду за сионистскую деятельность. На суде он произнес горячую речь в защиту своих идей. Он доказывал, что его партия служит делу прогресса и социализма в Палестине. Его не прервали. Ему дали говорить три часа, он сказал все, что мог. Потом вынесли ему приговор: десять лет заключения в лагере. Свободу вернуло ему заступничество польского правительства и амнистия. Что же он делает теперь среди защитников лагерной системы?». «То же, что он делал на советском суде» сказал доктор Фальк: «продолжает свое служение «социальной революции». Он и подобные ему выражают слепое и жалкое, беспомощное и трогательное стремление нашего народа к человечности и добру на земле. И однако, именно эти люди вас задушат своей инертной массой. Не думайте, что только они одни преградят вам дорогу». «Я знаю» – ответил я: – «против меня будет заячий страх маленького человека, стадный страх, коллективная трусость, прикрывающаяся фразами об «ответственности», смирение осужденных вечно идти в чужом поводу, ужас перед тем, что еще может случиться, и что, если случится, то именно по причине этого их страха – и мещанское самодовольство, фальшивая идиллия других, при жизни воздвигающих себе памятники, постаменты с золотыми надписями, занятых только своим партийным хозяйством»... «И чтоб не сводить всего к чужой слабости», сказал доктор Фальк, «прибавьте: напор жизни, которая идет своим путем, глухая к чужому горю. Не легко перекричать уличный шум. Для этого, в наш машинный век, недостаточно человеческого голоса. Возможно, что через несколько лет то, что вам теперь представляется важным, потеряет для вас самих значение, и вы откажетесь от попыток перекричать жизнь. Возможно, что вы забудете о сегодняшнем дне также, – о долгом сентябрьском дне, который вы провели на море, в пути, в дороге из одного средиземного порта в другой... Ваши воспоминания поблекнут, ваши мысли изменятся. Вы убедитесь, что есть зло в том, что вам кажется добром, и немалая мера добра в том, что вы ненавидите сегодня...». Но я уже не слушал его. Темное предчувствие беды овладело мною. «Мой товарищ умрет в неволе», подумал я: «он слишком далек от них». Мигая, сверкая, ровно шумя, лежали кругом морские пространства, переливались, струились, журчали, платиновый блеск переходил в матовое серебро, серебро уступало темной лазури, лазурь переходила в празелень, празелень в сталь, и глазам не на чем было задержаться, глазам было скользко в потопе света без твердых очертаний и малейшей тени в безоблачном небе. Ю. Марголин<<Вернуться к содержанию |